Отношения литераторов – какая болезненная тема! Эти странно устроенные люди живут словно без кожного панциря, словно – на пороге конфликта. Всегда общение их мучительно, исполнено тайного напряжения и – все равно – их влечет друг к другу. Те, кто прошел жестокую школу особого советского века, когда эти связи были отравлены не только завистливой неприязнью, не только кипением самолюбий, но еще и доносами, предательством, любят кивать на прежние нравы – насколько все было выше и чище! И все же дело не только в эпохе, в ее драматических обстоятельствах – дело в исходных несоответствиях. И в наш исторический период дружба Олейникова и Шварца долгое время казалась безоблачной и, более того, образцовой. Вот два блистательных остроумца, фонтанировавшие веселым даром, своими посланиями, посвящениями, неиссякаемыми ювенилиями. И как понимали один другого – с полуслова и полувзгляда! Два преданных неразлучных товарища, которых сам Бог назначил друг другу. Лишь нынче из шварцевских дневников вычитываешь, скольких черных часов и неподдельных душевных страданий ему стоила эта тесная связь.
Возможно, дворянское воспитание набрасывало на сходные драмы воздушное кружево внешних приличий – легче они не становились. Даже если в основе раздора обнаруживалось несовпадение принципов. Князь Вяземский вполне сальеристски укорял Пушкина в конформизме. (Пушкин умер, увидели и слепцы, насколько он и больше и выше и конформизма и прогрессизма. Вяземский стал важным сановником и – на самом закате – крупным поэтом. Он, разумеется, все понимал, с умом его трудно было тягаться – мешало глухое тайное чувство.)
И позже идиллией и не пахло, сколько б сегодняшнее остервенение не заставляло вздыхать о прошлом. Тургенев разругался с Толстым, порвал с Некрасовым, а Чернышевского даже назвал «клоповоняющим». Гончаров Тургенева обвинил в плагиате – в дело вмешался третейский суд. Достоевский и Гоголя и Тургенева высмеял, отхлестал пером, всласть над обоими наиздевался. Тургенев особенно всех раздражал (возможно, своим благополучием и простодушным эгоцентризмом). Помимо того, в нем, похоже, угадывалась почти провоцирующая уязвимость. Ему досталось от всех решительно. Кроме тех, кого я упомянул, приложили руку Добролюбов и Герцен. Помимо «идейных расхождений» тут, несомненно, существовала психофизическая закономерность. Что же до наших двух великанов – Достоевского и Толстого – они так и не вступили в знакомство, старательно избегали друг друга.
Все были нервны, самолюбивы, адски ревнивы к чужому успеху. Фет, если верить его рассказу, мучительно боролся со сном, когда Гончаров читал «Обломова». Не без лукавства сообщал, что не запомнил ни слова из этого чтения. Дело было тут не в одной сонливости. Но и Фету приходилось не сладко. Так он гордился дружбой с Толстым, а дружбы не было и в помине – Толстого он сильно раздражал многостраничными рассуждениями. Лев Николаевич однажды взорвался – попенял, что его корреспондент слишком много читает газет. Спустя век будто слышишь подавленный стон: избавьте же меня наконец от ваших школярских пересказов наспех проглоченных статей и непереваренного Шопенгауэра. Можно только вообразить, как был уязвлен несчастный Фет.
Девятнадцатый век катился к концу, все больше проявлялась в словесности грубоватая разночинная публика. Чехов, быть может, острее других ощущал недоброжелательство спутников. Их нервировала, лишала спокойствия не только его растущая слава, не только Мелихово – вся его личность. Даже выработанная им деликатность. Она оттеняла вульгарность многих. Выводили из равновесия его подчеркнутая независимость, его соблюдение дистанции. Все: Ясинский, Ежов, Леонтьев-Щеглов, впоследствии клявшийся его именем, да и немало других собратьев, никак не могли привести себя в чувство. Особенно суетился Ежов, к которому Чехов был так добр. В основе его неуемной злобы лежало искреннее недоумение. Когда-то они начинали вместе, сиживали вместе за пивом, вместе бегали по редакциям, думали, как раздобыть деньжат, совсем он был рядом, этот доступный, на диво легко пишущий малый и вдруг – будто бы в один день – оказался в какой-то другой стране, стал жить келейно, вдали от всех, особняком, отгородившись. Потом он умер, и все голосят: ушел от нас великий писатель! Ежов не мог ничего понять: кто же великий? Антон? Антоша? Да что они все, с ума посходили? Ну симпатичный, ну пусть даровитый, черт с вами, пусть даже талантливый – но великий?! Какая-то свистопляска! Опомнитесь, он один из нас! Какая безмерная несправедливость! Нет, невозможно молчать, невозможно! И вот, не в силах с собой совладать, он пишет, пишет свой мемуар, «облитый горечью, злостью», желчью, обрекая себя на позор и презрение.