Наши грузовики влились в бесконечные колонны наступающих войск. Вот и пограничные столбы. Над дорогой огромное полотнище с надписью: «Логово фашистского зверя».
Первые прусские домики: стены из красного кирпича, островерхие черепичные крыши. На обочинах шоссе — изрешеченные «фердинанды» и «тигры», разбитые орудия, опрокинутые вверх колесами грузовики, «мерседесы», «оппели», «ганзы», «БМВ». По полям, среди кустарников и перелесков, брели бездомные черно-белые коровы с непомерно развитым выменем. Пугливо перебегали дорогу одичавшие кошки, в страхе метались выгнанные из заповедников косули.
В ближайших к границе селениях жителей почти не было. Но по мере того, как мы продвигались в глубь Восточной Пруссии, все чаще встречали растерянных и хмурых немцев. А в Аленштейне их уже было много. За Аленштейном же, ближе к Вормдиту и Гутштату, они запрудили все дороги. Толпами шли кто на юг, кто на север, кто на запад. С барахлом, с домашней утварью, с детьми, с животными.
Вспомнилось наше отступление. Сейчас это случилось с немцами. В душах наших бойцов не было ни злорадства, ни торжества мщения. Все видели: катится по дорогам лавина человеческого горя и слез, отчаяния и безысходности...
С сочувствием глядя в глаза матерей, стариков, выбившейся из сил детворы, я мысленно задавал вопросы: «Как они в свое время не преградили путь фашизму? Неужели им вскружил голову дурман побед?»
Развернулись мы в городе Вормдит, на окраине, в местной больнице.
Городок мало пострадал от войны. Целехонькие коттеджи, магазины, огромные вывески, ратуша.
Больница имела вид замкнутого каре из красных кирпичных зданий. В центре двора — небольшая церковь.
Гражданских больных в больнице не было, — только раненые солдаты и офицеры.
Мы разбрелись по отделениям. Я попал в офицерское.
Среди гробового молчания иду по палатам. Из наших товарищей со мной никого не оказалось. Один из офицеров костылем захлопнул двери, которые я оставил открытыми из предосторожности. Я вздрогнул и остановился. Кто-то из раненых громко и вызывающе спросил: «Вас хабен зи мит унс фор?»[2]
Оловянные, налитые кровью, глаза сверлили меня. Большинство здесь было ранено в глаза. Это особенно неприятно: озлобленный взгляд единственного глаза.
Я находился в глазной палате.
Все офицеры были пожилые и среднего возраста. Тучные, с квадратными лицами. С развитыми нижними челюстями. Лобастые. Лысеющие, со склеротическими червяками на висках. Обнаженные сытые шеи и отвисшие груди.
Мысленно воображаю их затянутыми в серо-голубые мундиры с крестами под двойными подбородками, с вскинутыми кверху левыми руками для приветствия «Хайль Гитлер», и мне становится жутко.
Все они решили, что их сейчас схватят и будут расстреливать.
— Раненых мы лечим... Здесь будет размещен советский госпиталь... Соблюдайте спокойствие... — сказал я по-немецки.
Что-то упало на пол, зазвенев. Это офицер, захлопнувший двери, уронил нож. Что он намеревался сделать: покончить с собой? Наброситься на меня? Его единственный глаз смотрел широко.
— Где ваши врачи? — спросил я.
Одноглазый офицер глухо ответил:
— Ушли. У нас нет врачей.
Это прозвучало символически.
Кто эти люди? И люди ли они? В природе происходит ряд повышений. Камни становятся растениями, растения — животными, животные — людьми, а люди — богами. Эти строки встретились мне в «Путевых картинах» Генриха Гейне. Те, кто лежат в этой палате, обратили себя в животных. Это — гестаповцы, эсэсовцы, штурмбанфюреры. Выжженная земля — это их тактика! И сыпной тиф в Междуречье — тоже. И освенцимы — тоже...
Возвращаюсь к двери. Под ногами неприятно громко поскрипывает паркет. Меня провожают угрюмые, тяжелые, мутные взгляды.
Вот он, смертельно раненный зверь в своем логове!
На лестнице преградила путь полька монашка. Она работала здесь санитаркой.
— Пане доктоже, я хочу вам кое-что показать... Идемте!
Она оглядывалась и тянулась к моему уху.
— Глаза... Мертвые глаза... — добавила она шепотом. С ума сошла эта женщина!.. О каких глазах она толкует?
В это время во дворе, куда я спускался по лестнице, промелькнули Лазарев и Каршин. Я окликнул их.
— Послушайте, что говорит эта женщина. О каких-то мертвых глазах...
Полька снова повторила свою неясную фразу — «Мертвые глаза» — и повела нас на третий этаж.
Подобрав юбки, она торопливо поднималась по лестнице.
По дороге я рассказал Лазареву об офицерском глазном отделении. О ноже, оброненном офицером.
«Не думай, что лошадь не лягнет, а собака не укусит», — упрекнул меня Лазарев за то, что я в одиночку осматривал больницу.
Монашка распахнула двери. Мы вошли в узкую комнату, заставленную стеклянными шкафами и холодильниками. Густо пахло формалином.
Один из холодильников полька открыла. Оттуда она извлекла банку с законсервированными глазными яблоками.
— Я видела, как это делали. Иезус-Мария, это было страшно.
Банка в руках монашки плясала.
— Черт возьми, да говорите же, наконец, что вы видели и что это все означает? — заорал Лазарев.