Каммлер силился не смотреть Штернбергу в глаза, но – Штернберг знал – голову генерала сейчас будто сжало в тисках, глазные мышцы парализовало, и он не мог отвести взгляда. Штернберг слегка надавил на нож и повёл его вниз, обгоняя выступившую каплю тёмной крови; чужое сознание приоткрылось под напором не столько боли, сколько страха, и вместе со страхом Штернберг вломился туда всем своим собственным сознанием. Никогда ему ещё не попадалось настолько холодное пространство мышления, где выверенный рациональный цинизм был столь совершенен, что завораживал, как всё абсолютное, где уходили в черноту узкие коридоры между громоздкими металлическими полками памяти, где всё было расписано и расфасовано – всё, кроме жидкой тьмы в глубокой яме где-то на границе прозекторски-холодного света рассудка: там чавкало, гнило и отравляло сознание всё то, о чём Каммлер предпочитал не думать, но миазмы заброшенных воспоминаний просачивались сквозь все его звенящие металлом мысли. Его дети – двое умерших и четверо живых. Его многочисленные женщины, которых он никогда не любил. Его рано состарившаяся жена, до которой ему не было никакого дела, как бы он ни притворялся в обратном во время редких наездов домой. Внутренняя пустота – вот что было причиной всему; этот человек со стальными потрохами страдал от невосполнимой пустоты там, куда другим людям вложили душу или хотя бы нечто наподобие неё. И для Штернберга это был ключ.
– Повинуйся мне. Повинуйся – и ты увидишь мир в других красках… люди перестанут быть для тебя предметами… Ты же этого хочешь? Этого? Остальное у тебя давно есть…
На миг Штернберг отвлёкся от корректировки: среди чужих знаний мелькнуло что-то очень важное… Он ринулся в глубь чужой памяти, теряя драгоценное время, тратя и без того ограниченные ныне силы. Этот чёртов недомерок Шрамм и какие-то его тёмные дела, о которых знал Каммлер. Какие-то чужие тайники, сокровища. И сенситивы. Сильные сенситивы, которых Шрамм, за недостатком собственного дара, использовал для поиска свежих тайников, куда нацистские бонзы, в тени двух фронтов, припрятывали награбленное. На каждого из своих подчинённых Каммлер держал нечто такое, что могло уничтожить. Их тайны, страстишки, преступления. У Шрамма это была охота за чужими сокровищами. И сенситивы, которых Шрамм использовал для поисков, а затем убивал… Не было ли среди них Даны?
Предельным усилием воли Штернберг вернулся к тому, что ему необходимо было сейчас совершить.
Запечатлеть формулу повиновения во тьме бескрайнего ангара чужого сознания, заставленного неподъёмными конструкциями, словно отлитыми из чугуна, – ментальная корректировка такой сложности была сейчас Штернбергу не по силам, он знал об этом, но ещё думал, что всё обойдётся, что где-то в глубинах его существа есть тот неприкосновенный запас сил, что поддержит его в нужную минуту. Однако серый туман дурноты перед глазами неумолимо густел. Штернберг почувствовал кровавый привкус во рту, но продолжал сжимать в кольце своего сознания чужой разум. Остриём ножа он проделал совсем неглубокий, едва до крови, надрез от горла до середины грудины чиновника, прочертил прямую линию, тонко алеющую сквозь редкие кольца тёмных волос, – но это была не просто линия, а символ. Каждое явление можно свести к знаку, а сущность генерала можно было изобразить прямой, как шпала, льдистой, статичной и неизменной в любом положении руной «Иса», тяжёлой и неподатливой. Это была символическая проекция того, что Штернберг собирался делать с его сознанием. Руну – как и сознание её носителя – надо было переписать. Но этого Штернберг сделать не успел. Перед глазами всё окончательно померкло, нож выпал из ослабевшей руки. Генерал слабо вздрогнул, он был сейчас как пациент на операционном столе. Штернберг поперхнулся кровавой слюной. Сил не оставалось, собственное сознание меркло.
– Чёрт!
Штернберг пошатнулся, тряхнул головой. Стиснул зубы. Ему ведома величайшая тайна мироздания, он единственный, кто отвечает взору Времени осмысленным взглядом, – а занят никчёмной вознёй, и даже если когда-нибудь выберется из всей этой гнусной бессмыслицы, в которую вляпался много лет назад, то никто, никто его не услышит, тогда как Время слышит всех… И тут пришла скорбь. Скорбь, и сожаление, и жалость – к живым и к мёртвым, к тому, что он уже видел и что ещё увидит, если останется жив. Как давно он не чувствовал ничего подобного… И эту скорбь, эту жалость Штернберг из последних сил метнул в чужое сознание. Пусть она там приживётся. Пусть она пустит корни в том, кому вообще неведомо сожаление и сочувствие. Быть может, с этого будет какой-то прок, раз не вышло задуманное.
– Ты ничего не помнишь, – внушал Штернберг генералу, ставя его, как куклу, на ноги и застёгивая на нём китель. – Ты ничего не помнишь, – твердил он, подбирая нож, складывая и запихивая в карман. Чиновник тяжело приходил в себя. Сфера изолированного времени распалась, и ручку двери в конце вагона задёргали. Штернберг отпер дверь и пропустил внутрь багрового, разъярённого Румора.