Сестра молча отвела взгляд и пошла в дом. Штернберг со смутной жалостью смотрел ей вслед. Её прямая спина, жёсткая, неженственная походка, острые локти, сухие руки. Её леденящее изумление, которого она, впрочем, ни на мгновение не выказала (но Штернберг всё равно почувствовал). Это изумление уступило место огромной растерянности. И почему-то вине. Из ближайшей комнаты появилась мать и со сдержанно-торжествующей улыбкой взяла Штернберга под руку. Он накрыл её пальцы своими, ощущая тёплую волну её радости – радости и облегчения.
– С тех пор как ты уехал, я каждый день думала о том, что в следующий раз ты приедешь сюда как хозяин, – скороговоркой, смущённо произнесла мать. – А не как пленник… Не как мы. Я знала, знала, что в конце концов так и случится.
– Вам недолго осталось быть пленниками, мама. И я не я буду, если те, кто всё это устроил, не пожалеют теперь о том, что вообще родились на свет.
– Чудовище… – улыбнулась в сторону мать.
– Где Эмма? Как она?
– Гораздо лучше. Да ты сам посмотри. Только не буди её, она недавно уснула.
Чуть погодя Штернберг сидел рядом с кроватью, где спала племянница: смотрел на девочку, клал ей руку на прохладный лоб. Сон её был глубокий и спокойный – она быстро шла на поправку. Тонкое лицо, бледные лёгкие волосы, тени подглазий, млечная голубизна кожи на висках, тончайшая прорисовка лежащих поверх одеяла рук с длинными пальцами. Словно собственное отражение в ретроспективе – все дети из рода Штернбергов испокон веков были такими: тонкими, белыми, не по возрасту высокими, с синевой под глазами – как он сам ещё полтора десятка лет тому назад. Эммочка была его единственным другом в собственной семье, тем, кто радовался ему такому, какой он есть, – и Штернберг привык к мысли, что остальные предпочли бы о нём навсегда забыть. Но так ли это на самом деле?
Девочка повернула голову набок и откинула руку на подушку, но не проснулась. Тогда Штернберг погладил её по волосам и тихо вышел в коридор. Помедлив, заглянул в соседнюю комнату. Там было сумрачно – небольшое окно пропускало мало света, – горел камин и витал слабый, но отчётливый запах болезни. Как в детстве, хотя эта комната была куда меньше по размерам и куда проще меблирована. Как на пороге кабинета, который ребёнком Штернберг переступал редко и всегда с таким ощущением, будто проглатывает и никак не может проглотить ребристый свинцовый шарик, – вовсе не от того, что ему грозил очередной выговор или наказание (это подразумевалось само собой), а от непременного, как-же-иначного пренебрежения того, кто там его ждал.
Кабинет отца.
Отец, в инвалидном кресле, спиной к открытой двери, читал один из тех жалких листков, которые теперь назывались газетами. Штернберг видел его сухие широкие плечи, обтянутые старомодной домашней курткой, и высокий затылок, не седой, а блёкло-серо-желтоватый, как выгоревшее сентябрьское поле: солнечное золото волос, которым были коронованы все Штернберги с рождения, долго не поддавалось напору времени и неохотно уступало седине. В стёклах узкого шкафа напротив – прямо над изжелта-седоватым отцовским затылком – Штернберг разглядел своё отражение и в очередной раз отметил, что этот высоченный тип с жёсткими, будто гранёными чертами узкого лица ему, в сущности, совершенно незнаком и в то же время кого-то определённо сильно напоминает: отца.
А тот тоже смотрел в стекло.
– Да. Ты больше не юнец. Ты мужчина.
Хрипловатый, с металлическими нотками баритон. Оказывается, за несколько лет раздора Штернберг почти забыл звучание отцовского голоса и поначалу в секундном замешательстве даже не понял, кто из двух отражавшихся в тёмном стекле людей, очень похожих, произнёс эти слова.
Мгновение помедлив, Штернберг вошёл в кабинет.
– Что тебе нужно спустя столько лет?
Вопрос был нарочито-ворчливым. Штернберг с неведомым прежде, неуязвимым спокойствием подумал, что под той неприязнью к собственному сыну, которую отец так долго взращивал и лелеял, скрывается огромная неловкость немолодого, угловато-сдержанного, не слишком удачно прожившего жизнь человека – перед тем, кто не только моложе, но и сильнее его. Штернберг же теперь словно стоял на горной вершине, под самым куполом ослепительно-ясного неба, откуда все прежние обиды казались не более чем сором, и потому так легко дались ему простые, давно ждавшие своего часа слова:
– Отец, я пришёл просить прощения. Я был неправ. В том числе и в том, что молчал столько лет.
– Что тебе нужно? – напряжённо повторил отец, по-прежнему не оборачиваясь.
Штернберг встал прямо за спинкой инвалидного кресла и посмотрел в глаза тёмному, но кристально-отчётливому отражению – сначала своему, затем отцовскому.
– Я прошу у вас прощения.
К отцу Штернберг всегда был вынужден обращаться на «вы». В отличие от матери, отец не желал менять правила, которым его предки следовали веками.
– И это всё? Всё, что ты можешь теперь сказать? – За угрюмым тоном отца пряталась растерянность, почти на грани страха. – И какого же ответа ты от меня ждёшь?