Возле косы Хель формировали конвои. Там стояло огромное количество самых разных судов – от военных кораблей и военного транспорта до судов торгового флота, гражданских лайнеров и даже прогулочных пароходов. Траулер встал на рейде Хеля, чтобы заправиться топливом, ждали всю ночь и раннее утро – пепельно-розовое и пугающе-чистое, – и люди на борту молились, чтобы не случилось налёта бомбардировщиков. Однако в небе было спокойно. Штернберг лежал на палубных досках, положив голову на чемодан, и отчаянно мёрз, так, что зубы выбивали дробь: шинель снял ещё ночью и завернул в неё Дану, которая теперь безмятежно спала у него под боком. Ни о чём не думал. Он мог бы сказать, что наконец-то постиг смысл чистой длительности, той самой длительности, которой и живёт Время, – прекрасной самой по себе, пусть даже с болью от раны и нестерпимым холодом: вздымающееся девичье плечо под рукой, высота огромного небосвода; видное, слышное, ощутимое,
Дальше траулер шёл с несколькими другими судами в сопровождении двух тральщиков. Людей на борту было почти нечем кормить, давали лишь немного хлеба да воду; так или иначе, из-за усилившейся качки и вездесущего запаха рыбы всё равно кусок в горло не лез. Но зато на борту нашёлся врач. Он сменил пропитавшуюся кровью повязку на плече Штернберга, обработал рану и в ответ на некоторые осторожно высказанные опасения (очень уж сильно ночью болело плечо) сообщил, что рана чистая, заражения нет.
Дана была очень тиха и задумчива. Конвой держал курс на запад, в Кильскую бухту. Небо оставалось зловеще-чистым, пристальным, как неусыпное око, вода за бортом слепяще сверкала на холодном солнце подобно начищенной стали. Порой, пытаясь согреться, Штернберг прохаживался между пассажирами, насколько это было возможно – три шага вперёд, три назад, но чаще сидел, привалившись спиной к борту, и смотрел на свои ладони, будто удерживая в них что-то. Он представлял, как наклоняется к морю – в его воображении Остзее было не шире большой лужи, – осторожно зачерпывает пригоршню воды с крохотными щепками конвоя и переносит его к Кильской бухте. И конвой остаётся незримым для неприятеля – просто исчезает, едва отойдя от Хеля, и появляется за сотни миль от прусского берега, у кильского фьорда. Дана не мешала ему. Понимала ли она, что он пытался сделать? Наверное, да, пусть лишь отчасти… Во всяком случае, в какой-то миг она осторожно села на его вытянутые ноги, почти прижалась лбом к его лбу и положила свои руки поверх его рук, будто пытаясь помочь ему. И время кротко свернулось у них в ладонях – или, быть может, каждый из них просто погрузился глубоко в себя, отрешился от всего вокруг, и потому плавание в Киль заняло меньше времени, чем Штернберг ожидал. Вторая ночь на борту прошла в обморочном полузабытьи от холода и от голода. Дана спала у него на коленях. И не было на пути судов с беженцами ни мин, ни вражеских подлодок, ни самолётов. «Бог хранит вас, сельди!» – довольно разглагольствовал капитан траулера, когда конвой подходил к гавани Киля.
Люди благодарно смотрели в высокое небо и спрашивали потом друг у друга: «Вы видели?» Кто-то, не боясь показаться сумасшедшим, рассказывал, как небесный свод переливался отчётливыми гранями, они постепенно смещались, будто наверху медленно поворачивали на солнце огромный кусок прозрачного до невидимости хрусталя.
От знаменитых кильских шпрот у Штернберга незамедлительно разболелся желудок. В забегаловке на набережной было накурено до одурения и в придачу тесно, как в деревянной коробке с теми самыми шпротами, от которых теперь тихо донимала отрыжка с копчёным привкусом. Опираясь на локоть, стараясь не дышать глубоко, потому как от горечи сигаретного дыма внутренности вовсе завязывались в узел, Штернберг сидел за крохотным, плохо протёртым столом и смотрел, как Дана напротив него с аппетитом уминает всё подряд – хлеб, невнятную заветренную закуску, злополучные рыбины, про которые она сказала, что «ничего вкуснее не ела», какие-то сомнительные булочки. Ему очень нравилось смотреть, как Дана ест. Лучшим зрелищем явилось бы разве то, как она раздевается.