– Неужели вот в таком виде? – Штернберг никак не мог задавить неконтролируемую и, вероятно, довольно зверскую улыбку, его уже слегка потряхивало, повлажневшие ладони и ступни щекотала прохлада.
– И в таком тоже. – Дана глядела исподлобья – гипнотически, задумчиво, как она часто на него смотрела. Но ему самому было уже отнюдь не до медитативных размышлений.
– И что же я там делал, в твоих представлениях?
– Разное… Всякие совсем невозможные вещи, я про такое не умею рассказывать.
– Невозможные? Какие, вот такие? – Он шагнул к ней, поднял за подмышки, поставил на стул – иначе слишком велика была разница в росте – и принялся целовать в шею, водить языком по ключицам. – Или такие? – Принялся трясущимися от перевозбуждения пальцами расстёгивать надетую на ней свою собственную рубашку и, недорасстегнув, стаскивать с плеч. Внимательный зелёный взгляд, вздёрнутая верхняя губа, миндалевидные фейские глаза. Тонкость млечной кожи, впадинки вдоль ключиц, едва заметные в палевом свете закатного солнца. Русый завиток на виске. И это всё – его, ему, для него. Наконец-то. С ума сойти от счастья.
– Помнишь, на чём мы остановились тогда, перед расставанием? – шёпотом спросила Дана.
– Ещё бы…
Дана неспешно сняла с него очки – похоже, ей нравился этот маленький ритуал. Очки мгновенно куда-то делись: уже двумя руками она гладила его по по скулам и подбородку, по волосам, и на исходе изматывающе долгого, как глубокий нырок, поцелуя чаша его восторга внезапно переполнилась и из последних сил удерживаемое блаженство хлынуло через край. Штернберг прикусил язык и несколько раз судорожно вздрогнул, вжавшись лбом в девичье плечо. Дана беспокойно отстранилась: там, где он в неё уткнулся ниже, на подоле импровизированной юбки из его пижамной сорочки, осталось мокрое пятно, а корень его существа понемногу увядал, роняя остатки тягучих восковых капель с золотистыми отблесками последних солнечных лучей.
– Я… кажется, что-то не так сделала?.. – растерянно прошептала Дана.
И вот тут, оконфузившись, он всё-таки ударился в краску, как и боялся. Сначала запылали уши, потом скулы.
– Нет, ты здесь ни при чём, – выдохнул он. – То есть… как раз очень даже при чём… ты нестерпимо-прекрасна. И я слишком сильно тебя люблю, чтобы…
То ли Дана по неопытности ничего не поняла, то ли сделала вид, что не поняла, – но Штернберг был ей очень признателен за то, что она тут же забыла об уязвившем его происшествии и приникла к его губам, ещё произносившим какую-то бессмыслицу. Затем она помогла ему распутать узел из пижамных рукавов на своих бёдрах, и при виде её наготы, туманно-расплывчатой без очков, он вскоре вновь воспрянул. Очки куда-то пропали, но ему хотелось видеть, подробно видеть, не только осязать, и он отнёс её на стоявшую подле кровать, – чтобы там, низко склоняясь над простёртыми дарами, воздать должное каждому из них – от тёплого лабиринта ушных раковин до пальцев на ногах (крохотность этих пальчиков вызывала у него обессиливающее изумление). То тело, которое он помнил истощённым – видел однажды в школе «Цет», а обладал лишь в фантазиях, – изменилось, расцвело. Грудь, впрочем, небольшая, стала всё же круглее, а бёдра, и прежде отнюдь не узкие, лишились угловатости. Штернберг терял рассудок. Его сокровенный грех, его обретший плоть суккуб, сладко и безнадёжно мучивший его в душевых или бездеятельными утрами, когда пренебрегаемое естество всё же просыпалось и требовало своего. Бледная, как свеча, девушка с лицом фейри, с мальчишеской стрижкой, почти мальчиковым узеньким торсом, но тяжеловатыми женственными бёдрами.
Он ясно видел изъяны, но они словно узаконивали её красоту, были проездной платой для существа из мира томных предутренних грёз, утверждали её в вещественности, от которой отнималось дыхание: светящаяся белизна прозрачной кожи была бы непозволительной, если бы не множественные шрамы от лагерной плети, уродовавшие и в то же время прочно утверждавшие в дольнем мире; возле бледных сосков обнаружилось по три-четыре тёмно-русых волоска, в которых было что-то очень здешнее, жизнеутверждающе-плотское – и потому, при всём своём несовершенстве, только подстёгивавшее его желание. А ещё заметные волоски на голенях и предплечьях. И буйная поросль между фарфоровыми бёдрами – почти вульгарная, с высунувшимся непристойно-дразнящим острым алым язычком, но как раз этим и восхитительная, претворяющая Дану-мечту в живую девушку, которая отвечала на его поцелуи и чьё сердце твёрдо и споро билось у него под ладонью, накрывшей левую грудь.