Близко-близко, лицом к лицу. Дана, уносимая течением глубокой реки своих ощущений, была сновидчески красива. Тонко теплился румянец, трепетали опущенные ресницы. Она то тонула в происходящем – казалось, почти на грани беспамятства, с запрокинутой головой, со сладким блеском слюны на зубах, чуть прикусывающих припухшую нижнюю губу на выдохе с оттенком стона, – то выныривала, подхватывая его ритм. И тогда начинала искать взглядом его взгляд – и это, он вдруг понял, его смущало. Даже сейчас, посреди раскалённого потока, он как-то умудрялся думать о своём косоглазии и о том, как оно глупо и неуместно во всём этом восхитительном первобытном танце: маленькие твёрдые соски тихонько клюют и щекочут его грудь, когда он почти ложится на неё, маленькие руки гладят и царапают его спину, а ниже влажно ластится тугой жаркий шёлк, и с таким невероятным трудом удаётся пока балансировать на самом краю в самом центре вселенной. Он отворачивал лицо, утыкался в подушку, в короткие русые волосы, пытался уловить знакомый запах гари, но повсюду была лишь плотская свежесть, цветочный аромат, сладкий девичий пот. Приостановился, чтобы немного перетерпеть, переставить онемевший локоть, поцеловать в ухо – уже чувствуя её готовность к содроганиям по тому, как она слегка елозила под ним, сжимая бёдра – в её движениях он ощущал настойчивое эхо своих раскачиваний. Вдруг она схватила его за волосы и повернула лицом к себе.
– Альрих, – на срывающемся дыхании едва выговорила она губами, непослушными от невиданной изумлённой улыбки. – Не надо… Смотри. Хочу видеть. Тебя.
Забыв о своём смущении, он смотрел: в её глазах сияло обнажённое ликующее счастье, изумрудное сияние, принимающее его полностью, безусловно и без остатка.
Не отводя взгляда, он принялся вновь искать ритм прибоя.
– Альрих… не бойся…
И он окончательно отпустил вожжи. Позволил своему телу думать за себя, действовать за себя, поймал ослепительный взгляд, поймал губами вскрик – происходило уже что-то за пределами разума – он ещё мельком подумал, не развалится ли под ними сухо потрескивающее ветхое ложе. Что-то коснулось сознания. Что-то, напоминающее чтение мыслей – но тоньше, чище, – и вдруг он мимолётно увидел… самого себя: глаза прикрыты, выражение лица молитвенное, а уши горят, как у шкодливого гимназиста, пойманного на проказах.
Его память будто обрела второе дно: внезапно припомнилось множество такого, чего ему никогда не доводилось пережить. Долгие годы, которые ему не принадлежали. Незнакомые люди, чужие города, чешская, кажется, речь, перроны с толпами людей, колючая проволока, полутёмные бараки, вспышки ненависти, буря отчаяния… Открывается железная дверь. Входит узколицый человек в мундире, садится напротив за стол для допросов. Необыкновенно лестный образ, эдакий рафинированный аристократ, существо из иного мира… Он сам.
Он – в безбрежном океане чужого сознания, изумрудном, просвеченном солнцем ровно до той поры, пока хватает силы небесного света, а дальше темнеют потаённые глубины, где ходят неведомые тени, о сути которых ещё только предстоит узнать, но как же ласковы тихие волны, как тепла у поверхности вода, охватившая его с ненавязчивой властностью стихии. Пронзительное небо чужой надежды. Сознание Даны – так вот оно какое. В какие-то доли мгновения оно целиком принадлежало ему – как и его сознание целиком принадлежало ей.
Нет, не взаимообладание; взаимослияние и взаимопознание – настолько полное, что даже странно, как можно не потерять себя. Остаться собой – и стать ещё кем-то. Стать единым целым. Об этом он успел подумать перед тем, как, почти теряя сознание, давя собственный стон, услышал её самозабвенный крик.
Время почти остановилось.
Солнце давно скрылось за дальними лесистыми горами; голое, незадёрнутое окно налилось той благородного оттенка синевой, какая нередка для росписи старинных чайных сервизов. Именно из таких чашек, глубокой полуночно-летней синевы, с позолоченным ободком, с изображением скрещенных мечей – эмблемой мейсенской фарфоровой мануфактуры – пили при свете свечей чай, что нашёлся на кухне в железной банке. А сервиз Штернберг нашёл в тайнике. Дом принадлежал каким-то богатым промышленникам, в спешке бежавшим. За оставленные чашки Штернберг был им весьма признателен.