Но чаепитие было чуть позже. Сначала они довольно долго лежали, не разнимаясь, тихо целовались и приходили в себя. Потом, уже вытянувшись рядом, Штернберг с какой-то сильно запоздавшей старомодной учтивостью целовал Дане руки, не зная, как ещё выразить благодарность, от которой щемяще перехватывало горло, – благодарность за её доверие, за бесценный дар, за такую беспредельную щедрость… Окно было закрыто, но из щелей рассохшихся рам веяло острой влагой, сладко-тревожными ароматами пробуждающихся деревьев и пряной, пьяной земли. Монотонно шептал дождь. Это был отдельный, замкнутый, как скорлупа лесного ореха, мир, где ничего не существовало, кроме тонущего в полутьме леса, поскрипывающих за окном деревьев, большого старого дома, прохладной комнаты и их двоих. Мир, где время едва шло им в угоду.
– Альрих, мне до того… неловко сейчас, – произнесла вдруг Дана, отворачиваясь, глядя в подёрнутый сумраком потолок.
Штернберг даже вздрогнул. Почему, почему он не может видеть и слышать её сознание каждое мгновение – и что он успел понять и почувствовать тогда, в миг нестерпимой телесной высоты?
– Душа моя, да отчего? Ты же… Да прежде, до тебя, я и вообразить не смел, что кто-то может сделать человека настолько счастливым. Ты именно то, ради чего мне стоит жить.
– Мне неловко оттого, что я думала о тебе, ну… такое. Я про ту женщину.
– Санкта Мария… – Штернберг совершенно растерялся. – Какую женщину?
– Блондинку из кристалла.
– Ах вот что тебя так мучило… Почему же ты сразу не спросила? И почему… – Ему не хватило слов для следующего вопроса.
– Потому что я люблю тебя, – ответила Дана просто.
– Душа моя – я прошу тебя, молю – говори со мной. Говори, спрашивай. Всё что угодно спрашивай. Я всегда отвечу. Иначе, – он сладко улыбнулся, – чтобы держать твоё сознание открытым, мне придётся круглыми сутками не выпускать тебя из постели. Я бы с превеликим удовольствием, но, к сожалению, это физически неосуществимо.
Дана тоже улыбнулась, потянувшись так, что под чуть пупырчатой от прохлады, ещё влажной кожей нежно и трогательно проступили тонкие рёбра. Штернберг подумал, что, верно, никогда не насмотрится на неё вдоволь – на этот чудесный тихий цвет жизни, которую он когда-то вырвал из самой глотки смерти, из зловонной пасти концлагеря.
– Да, и… Альрих, тогда, у тех камней, ты всё сделал правильно. Не вини себя. Иначе война продлилась бы ещё несколько лет. А закончилась бы точно так же. Даже гораздо хуже, потому что и у вас, немцев, и у американцев, и у русских появилось бы новое, страшное оружие. Я видела в кристалле… Давно, ещё в школе «Цет»…
Лишь теперь Штернберг вполне осознал, как ему нужно было услышать эти слова – именно от Даны. При том, что правоты не существует – вернее, любая правота относительна, – он нуждался в этих словах, как в снадобье, что изгонит яд вины из его давней незримой раны.
– А знаешь, о чём я подумал… ты ведь видела моё сознание. Сознание каждого человека на что-нибудь похоже. Твоё – как океан, я никогда не видел ничего подобного. Любопытно, на что похоже моё собственное сознание? Об этом знаешь только ты…
В миндалевидных глазах Даны вновь вспыхнули сумасводящие искры застенчивого азарта – как в тот миг, когда он обернулся к ней, приложившей ладонь к его спине.
– Там горы, огромные вершины в снегу. И чёрные пропасти. Там совсем нет троп. Я была там птицей.
Потом Дана обратила внимание на то, что у него сбилась бинтовая повязка на плече. Рана открылась и опять сильно кровила, Штернберг принялся перематывать бинт – вернее, перематывала в основном Дана, а он рассеянно-благостно на неё смотрел. Боли не было, была удивительная лёгкость, даже и тогда, когда Штернберг напомнил себе, что понятия не имеет, где теперь искать очки. Комната была расплывчата и сумрачна. Пока он в нерешительности касался леденящего пола босой ногой, Дана спрыгнула с кровати и тут же заскочила обратно, положив что-то на прикроватный столик с лёгким, но явным металлическим стуком. Она ничего не произнесла, лишь молча обняла его за плечи со спины: осознанно или бессознательно она берегла его обострённое достоинство полуслепца.
Надев очки, Штернберг невольно оглянулся на их с Даной поле взаимопосвящения, с давно сброшенным на пол одеялом. На сбитой в складки простыне, ровно посередине кровати, едва виднелось аккуратное бледноватое пятнышко крови – а у подушки, там, где он опирался локтем левой, раненой, руки, кровенело большое и безобразное пятно.
– Если вот здесь у нас цветок чести, то вон там – я даже судить не берусь, что такое.
Это его совершенно дурацкое замечание вызвало почему-то у них у обоих приступ обессиливающего смеха.
Всё то, что надо было обдумать, решить, сделать – причём немедленно, – он малодушно откладывал со дня на день, как будто его личное время приобрело свойство растягиваться до бесконечности.