Словно бы туман потусторонности отгородил этот дом от всего мира – Штернбергу порой чудилось, будто либо он попал в рай, либо весь прочий мир, где бушевала война, провалился в ад. Штернберг ловил себя на мысли, что ему не хочется думать даже о Зонненштайне – хотя он постоянно чувствовал нечто наподобие исходящей оттуда глухой пульсации, словно там, не столь далеко отсюда, за холмами, билось огромное сердце – или, точнее, тикала бомба с часовым механизмом. Бомба, зашитая в солнечном сплетении его гибнущей родины.
На что способен «Колокол», окружённый древними каменными отражателями Зонненштайна, где само Время становится подвластно человеку? Действительно ли такое оружие нанесёт удар хоть по заокеанским городам – или просто породит вихрь тотального уничтожения, который сметёт в небытие всё на своём пути? Мысли об этом казались сейчас Штернбергу чужими и мёртвыми, отгороженными многометровой каменной толщей.
Жизнь была здесь – в каждой минуте, как целый мир отражается в единственной капле светлого утреннего дождя. Хотя бы – в удивительном пробуждении, когда Штернберг, быть может, впервые за свои четверть века проснулся с улыбкой – оттого, что снилось что-то очень хорошее, – а затем ощутил спокойное глубокое дыхание у плеча. Это было так непривычно – и так обнадёживающе: его мечта сбылась. Он приподнялся на локте и долго смотрел на спящую, не смея тревожить. А когда Дана открыла глаза, тихо произнёс:
– С добрым утром, душа моя.
В холодной спальне, где они, дрожа, одевались; в более чем скудном завтраке, вкуса которого Штернберг даже не ощутил, потому что Дана сидела у него на коленях и ели они одной ложкой на двоих; в бесцельных прогулках возле особняка, когда они говорили о чём угодно, только не о будущем и тем более не о войне, – во всём этом была такая свежая, новорождённая сторона жизни, что Штернбергу казалось, будто прежде он дышал лишь одним лёгким и вот, наконец, открылось второе. То, что произошло между ним и Даной, сняло последнюю преграду, отождествило их друг с другом, и сразу стали естественны любые, сколь угодно откровенные разговоры, взгляды, прикосновения, не отягощённые более и тенью неловкости. Взаимно открылось, что ещё в школе «Цет» их обоих прямо-таки температурило при взгляде друг на друга и, собственно, с этим давно пора уже было что-то делать, чтобы исчезли любые противопоставления – учитель-ученица, тюремщик-заключённая, – и каждый из них стал существом цельным и свободным, в том числе от своей прежней роли.
– Хочу остаться в этом доме и жить здесь, – не раз повторяла Дана. – Всегда. С тобой.
Штернбергу порой мнилось, что ему лишь одним усилием воли удалось замкнуть ход времени в кольцо, и самый счастливый день его жизни будет повторяться вновь и вновь. Весенний лес. Прогулки по окрестностям, вдвоём. Тусклая синева последнего снега по оврагам; дубы и буки с буднично-серыми грубыми стволами, голые, будто застигнутые весной врасплох, но уже подёрнутые тем мимолётным, нежнейшим солнечным флёром, какой бывает в считаные дни перед тем, как начнут распускаться почки; отогревшаяся земля и остренькие сиреневые стрелки проклюнувшихся крокусов в сухой прошлогодней траве и листьях – оба внимательно смотрели под ноги, чтобы не наступить на них. Беседы, в которых ещё был оттенок учительства – Штернберг в основном рассказывал, Дана в основном слушала, но это уже больше походило на разговор равных собеседников – когда один по натуре говорун, другой молчун, и оба вполне довольны друг другом. Любовные упражнения – с каждым разом получалось лучше, дольше, ярче – до изнеможения, до укуса на нижней губе, до тупой боли в корне. Штернберг дотронулся сгибом указательного пальца до губы – словно эхо их первого знакомства, когда заключённая в камере для допросов, доведённая до отчаяния, желающая себе лишь смерти, посмела ударить в лицо приезжего офицера. Царапина от ногтя на губе, белый платок. Дана тоже заметила эту странную тягу жизни к кольцевым композициям. Ублаготворённо улыбнулась и взъерошила ему волосы:
– В школе «Цет» я думала, что схожу с ума. Я люблю немца. Кошмар какой. – Она нежно его поцеловала.
– А ты тогда не заглядывала в кристалл с вопросом о своём возможном будущем? – не удержался Штернберг.
– Я о своём будущем не спрашиваю. Боюсь: вдруг увижу что-то такое, о чём буду потом постоянно думать… И в конце концов сама окажусь виновата в том, что так случится.
– Очень мудро. Я тоже никогда не спрашиваю. Но причина куда более банальна: я просто боюсь, и всё, – усмехнулся Штернберг.
– Ты ведь сам сказал, что теперь всё будет хорошо…