«Больше у меня нет сил сострадать людям, которые не имеют ко мне никакого отношения. Я больше не умею этого. Наконец, спустя полдесятка лет, я стал настоящим эсэсовцем, чёрт бы меня побрал. Я никогда всерьёз не задумывался о Боге, но мне ведома
Динкельсбюль: один из бесчисленных небольших городов с многовековой историей, что помнят камни брусчатки и городские стены, к остаткам которых пристроены дома – старинные, с фахверковыми верхними этажами и каменными нижними. Тишайший город, счастливый город – его не бомбили. И уже от осознания одного этого обстоятельства легче было дышать.
Дом на нужной улице, под нужным номером, оказался спрятан за путаницей ветвей, намертво вцепившихся в глухую ограду, – пожалуй, это было единственное строение в городе, обнесённое высоким забором. Разумеется, оно охранялось – у ворот появилась пара солдат, стоило только автомобилю остановиться неподалёку. Штернберг
– Я только убедиться, что всё в порядке, – непонятно зачем и непонятно кому сказал Штернберг. Он не желал заходить в дом – точнее, ему просто было страшно. Собирался лишь постоять у крыльца да послушать, в надежде уловить мысли близких, убедиться, что им сытно, более-менее спокойно и вообще
Штернберг стоял в стороне от крыльца, так, чтобы его не было видно из окон, теребил верхнюю пуговицу расстёгнутой шинели, слушал – и с каждым мгновением чужого зыбкого, плоховатого, но всё-таки спокойствия, дремлющего за этими стенами, ему самому становилось чуть спокойнее. Во всяком случае,
Штернберг прямо-таки заледенел, будто его поймали на чём-то таком, что приличному человеку в голову бы не пришло, – скажем, на воровстве монет из ящика для церковных пожертвований. На крыльце появилась мать – в высоких замшевых ботинках, тёмном платье и накинутом на плечи пальто – стройная, с характерной осанкой человека, постоянно носящего на голове не то невидимый венец, не то невидимую ношу вроде тех огромных корзин, что с такой ужасающей лёгкостью носят восточные женщины. Выражение её лица было неопределённо-пустым, в её мыслях звенело молчание, он же невольно отступил назад на полусогнутых ногах, словно в неосознанной попытке сбежать.
Мать, не сводя с него светлых, прозрачно-серых глаз, медленно спустилась с крыльца – и её пристальный, насторожённый и одновременно испуганно-растерянный взгляд был совершенно невыносим.
– Альрих… Что они с тобой сделали, Альрих?
Штернберг мгновенно увидел себя её глазами: нечто среднее между офицером, каторжником и отработанным материалом концлагерных лабораторий.
– Что они с тобой сделали?..
Штернберг молча помотал головой – у него не было голоса и не хватало слов.
Мать подошла ближе, осторожно, словно по льду. Всё-таки она постарела, несмотря на всегдашнюю свою непроницаемую подтянутость – слишком много уже было седины, чтобы природный пепельный оттенок волос по-прежнему удачно скрадывал её, слишком много морщин под глазами. И, как всегда случалось в первые мгновения их редких встреч, Штернберг отметил, что мать, при своём высоком росте, едва ему до подбородка – в точности как и его отцу когда-то – когда отец ещё мог ходить.
– Прости… прости меня, – только и сумел вымолвить он.
– Не надо ничего такого говорить, ради бога. – Она неуверенно переступала с ноги на ногу в двух шагах от него, словно не зная, что дальше предпринять. – Я чувствовала, что ты придёшь. Знала. С самого утра… Почему ты не хочешь зайти в дом?
– Не могу. Даже не проси. Там Эмма – не хочу расстраивать её. Ведь она слишком хорошо всё понимает… И Эвелин… которая теперь, я знаю, ненавидит меня пуще прежнего.
– Чудовище ты, Альрих. Как тебе не стыдно так думать о сестре?