Мы уселись в моей рабочей комнате: вежливые гости называли ее кабинетом. Она выходила на внутренний двор двойным угловым окном – из него видны были окна соседей, и занавески были отдернуты. Евгений Иванович как-то косо посмотрел на них. Я затянул их и шутливо заметил: «здесь никто не подглядывает». Он пожал плечами – «условный рефлекс» – и улыбнулся. <…> ЕИ поспешил рассеять мои опасения. Он сказал, что я ни в чем перед ним не провинился и никакого зла ему не причинил, и напомнил, как появление романа в эмигрантском журнале в 1927 было встречено молчанием в Москве и Ленинграде и, как он выразился, «его выволокли на свет Божий через два года, когда понадобилось открыть огонь из всех орудий. Дело было не в “Мы”, <…> а меня, как еретика отлучить от литературы и предать анафеме». С этого момента разговор пошел гладко, и мы просидели в живой беседе часа три, до сумерек. <…> ЕИ долго расспрашивал о русских в Париже, не из любопытства, его беспокоил вопрос о том, как себя вести с эмигрантами. И при дальнейших встречах он постоянно к этому возвращался. Не только из-за своего советского паспорта, но и по всему своему складу и политическим взглядам он был эмиграции чужд, не подходил к эмигрантским меркам, и отчетливо это сознавал. В ее газетах и журналах он сотрудничать не мог, да и не хотел: он был для них чересчур левым. Были у него в Париже несколько старых друзей, к политике непричастных: Юрий Анненков, Мстислав Добужинский, Борис Яковлев, Владимир Иванович Юркевич, его товарищ по Политехникуму, тоже кораблестроитель. Он собирался повидать Ремизова и Осоргина, и познакомиться с Буниным. Но отношение его к эмиграции вообще – за немногими исключениями – было сдержанное и осторожное. Да и эмигрантские так называемые культурные круги проявляли к нему холодок и порою недоверие. Во всяком случае, ЕИ совершенно правильно понимал, что в смысле жизненного устройства ему нечего рассчитывать на содействие влиятельных эмигрантов. А ведь надо было как-то оседать заграницей и зарабатывать на жизнь[462].