— Ты что здесь делаешь?
— Да вот брел по степи, и вдруг эта чертова кутерьма налетела. Закружила… Но скоро, думаю, спадет. Глянь-ка, над гольцом светлеет уж…
Бальжийпин посмотрел в ту сторону, куда показывал Сафьян: и впрямь, светлеет… Но что это?.. Тень какая-то на полоске, разглядишь ее сразу, и не холодная, живая и трепетная, старухина тень. Спросил у Сафьяна, видит ли он эту тень, и тот ответил, что ничего не видит, никакой тени там нету, и полоска светла и незапятнана. Странно, подумал, но тут же решил, что случилось что-то с его давней знакомой, умерла, видать. Она, наверное, хочет, чтобы он пришел. Помедлив, Бальжийпин заговорил о старухе, и Сафьян внимательно слушал, и волнение, которое испытывал, по мере того как говорил, делалось меньше, а под конец и вовсе растаяло, остались грусть и жалость к старухе. Он сказал все, что знал о давней знакомой: и про мужа ее, принявшего смерть на огне, и про душевные муки старого человека…
— У каждого своя беда и боль тоже своя, — вздыхая, сказал Сафьян. — Однако ж никто не земле не живет, поди, сам по себе, все мы связаны какими-то нитями, вроде б и слабые нити, а не рвутся. Один подле другого, так и маемся. Вот вроде бы мало что знал я про старуху, а нынче думаю: все, что ты рассказал про нее, мне уж известно, и я встречался с нею раньше, и не один раз, и не два, как было на самом деле, а много больше, токо запамятовал нынче про это, — вздохнул. — Так ты говоришь, старуха померла? А может, нет?
— Померла. Я знаю, — убежденно сказал Бальжийпин, и сам удивился своей убежденности, которая была уж слишком упряма и не грела, привык оставлять людям хоть малую надежду, но теперь поступил по-другому. Странно, что поступил так. Впрочем, это шло как бы помимо его воли, а согласно другой воле, которая была сильнее его собственной. К тому же словно бы что-то толкало в спину и говорило: «Иди, иди… Чего же ты медлишь?..» Бальжийпин не был суеверен в том смысле, в каком отличались суеверием люди в степи. Какие-то мало что значащие приметы он или старался не замечать, или тут же забывал про них. Но нынче не мог, что-то мешало сделать так, мысленно видел образ старухи, которая исчезла с полоски света, впрочем, и сама полоска тоже исчезла… Кутерьма снежная отбуйсгвовала, отгуляла, стало тихо и ясно, и снежные завалы поискривали нехлопотно и незлобиво, и нельзя было сыскать и малой подробности, которая бы сказала, что недавно в степи шально и бездумно мела метель.
— Пошли, — сказал Бальжийпин.
Сафьян хотел спросить: «Куда?..»— но в последнюю минуту передумал, в лице у Бальжийпина была скорбь — не углядишь ее сразу, — лучи света играли на смуглом лице, с одной стороны осветят, с другой, причудливые, легкие, веяло от них легкомыслием. Однако ж стоило приблизиться к улусу, в котором Крашенинников был не далее как на прошлой неделе, так и увидел, когда очутились в тени низких, обшитых облезлыми шкурами юрт, скорбь в лице у белого монаха, и жалко его сделалось, захотелось помочь, только не знал: надо ли помочь, будет ли принята помощь? У бурят и тогда молчат, когда на душе нестерпимо больно и кажется, вот-вот поломает человека боль. Не любят, когда пристают с расспросами, и обычного сочувствия, знает Сафьян, тоже не любят. И он не спросил, отчего Бальжийпин не в себе, а сказал, когда зашли в отдаленную, низкую юрту:
— Друг у меня потерялся, когда случилась драчка на «железке». Скорее, солдаты железнодорожного батальона убили его, а потом забросали землею. А может, токо поранили и теперь он хоронится в тайге?..
Помедлив, Сафьян начал рассказывать про своего друга, которого он один в артели, может статься, и понимал, про его отчаянность и удаль, что скорее не были такими, когда лишь одну необузданность и разглядишь, а являли собою что-то другое от потерянности ли в большом и недобром мире, от тоски ли печали по ладной жизни.
А когда он замолчал, Бальжийпин сказал:
— Надо идти.
— Да, конечно…