Это стихотворение во многих отношениях образцовое: афористичное, выстроенное и закольцованное железной рукой, вобравшее множество литературных и политических аллюзий, страстное, нежное, отчаянное, насмешливое (в советском социуме жить и значит платить за свет, других доказательств жизни не требуется да и не бывает); Фет в дворовой аранжировке – вот любимый дидуровский жанр, его состояние души. В московских дворах, где прошло его детство и почти вся юность, ни за словом, ни за пером в карман не лезли; для дворового поэта “перо” означает прежде всего финку. Вообще Дидуров казался круглым, литым – твердый шар, заряженный нечеловеческой энергией: маленькая, почти детская кисть – но мышцы молотобойца, железный брюшной пресс, неутомимость в драке, дворовый стиль в футболе. (Помню, как друг- поэт Дмитрий Филатов, сам фанат футбола, скандалил с Дидуровым после матча: Леша, пойми, это коллективная игра! Нельзя, блин, все делать самому! Но Дидуров и на стадионе был абсолютным лидером, стратегический расчет был ему чужд по определению; если выгодней было отойти в сторону и дать сыграть другому – он рвался в бой и зачастую вредил команде, но физически не мог уступить мяч.) У него была классическая дворовая юность с драками, блатными балладами, бурным и неумелым подростковым сексом в ближайшем трамвайном парке, в трамваях, открытых на ночь, или “на лавочке под липами”, как поется в его поздней песне; он стал самым преданным певцом московского центра, и “центр” – ключевое слово в его поэзии и биографии. Москва Столешникова, Петровки, Дмитровки, Москва, которая, по точному слову Сергея Дрофенко, “бушует в тисках Садового кольца”, – уцелела по-настоящему только в стихах Дидурова да еще, пожалуй, в сочинениях его друга и соседа Юрия Ряшенцева. Тут тебе и кремлевские звезды, и копошащаяся внизу страшно плотная, страстная, бурная, нищая, стремительная жизнь. Чего не сделала советская власть – сумела сделать постсоветская: Дидурова никто не мог выселить из центра до 1995 года, но во второй половине 90-х поползла вверх московская недвижимость, и его выпихнули-таки в Тушино. Почему-то я уверен, что в центре он прожил бы дольше: он и новостройки сумел полюбить, но истинные его герои и декорации были, конечно, внутри Садового. И в стихах его так же тесно, как в московских переулках и дворах, как в коммуналке: ни единого проходного слова, густота, пестрота, столкновение несоединимого. Он и ненавидел этот мир, и любовался им, и ни о чем другом не писал с такой страстью (а писал вообще-то о многом, география его поэзии широка – тут и Питер, и армейское Заполярье, и Подмосковье, и выдуманный Париж, но стягивается все к центру, туда, где “всего круглей земля”). Его Москва преступна, порочна, грязна, бесчеловечна, но и милосердна: милосердна, понятное дело, к тем, кто прорвался с ее дна и выжил, к тем, кто доказал свое право на нее, равенство с нею, если угодно. Дидуров и сам был таков – слезам не верил, сентиментальностью не страдал; падающего не толкал, конечно, но и бессмысленной благотворительностью не занимался, помогая только тем, в ком видел божий дар и внутренний стержень.
У него было два любимых времени года и два любимых времени суток; о них он написал лучше всего. В обоих случаях нам придется столкнуться с темой полноты, плеромы, насыщения на грани пресыщенности – очень редкой у него, поскольку обычное состояние его лирического героя – голод, ненасытимость, то, что он сам называл “взводом”. Но бывает доволен и этот вечно жаждущий и алчущий московский скиталец: ему выпал миг равновесия. Это разгар лета, истома Серебряного бора или ночного перегретого асфальта Пушкинской, – и начало осени, миг последнего расцвета, перехода к распаду и разложению; тема очень имперская, поскольку Дидурову выпало жить и творить как раз во времена перезрелого социализма, в канун торжества всемирной энтропии. А он поэт по преимуществу имперский, при всем своем рок-н-ролльном пафосе свободы; отсюда безупречность формы, длинная тяжеловесная строка, любовь-ненависть к сталинским высоткам и к тем, “кто явью сделал бред”: к людям 30–50-х. Так вот, эта умиротворенная полнота, этот пафос жизнеприятия, застывание на грани гибели, когда все напряглось в последнем усилии и вот-вот низвергнется в яму, особенно ощутимы в дидуровской июльской и сентябрьской Москве. Июль – полнота цветения; сентябрь – начало распада. И об этом он – как никто лучше всех: