О том, что человеческая утроба бывает сделана из гранита самой суровой пробы или, хуже того, «хлипкой трясцы», незачем и говорить. Удивительно то, что среди стольких неудач и незачатий случаются и удачи, что зерну где-то удается прорасти и дать плод, и сочетание наших слов может сделаться литургией, местом и временем присутствия Божия. То, что однажды «нас бо ради родися Отроча Младо, превечный Бог»[45], принесло небывалую весть об изначальном Богоматеринстве неба и земли. В невидимом ядре всякого творения оказались скрытыми Рождество, Гробница, Обетование. Но Бог наш пришел в мир не для того, чтобы держать все это в секрете. Тайному с самого начала было предопределено стать явным. Вернее, не стать, а ежедневно, ежемгновенно им становиться.
Превращение мира в таинство открыло себя в Рождестве. Оно прозвенело в нас (голоса ангелов, известивших галилейских пастухов, должно быть, были сродни наречию звезд), и наш слух не сумел обратить новизну этой вести в то, что было нам знакомо, что мы слышали до сих пор. Дальность и неприступность Бога, хотя для них нет никогда подходящих слов, сами по себе могут быть и разумению доступны. В Боге непостижима доступность и близость. Но еще непонятней то, что эта близость может быть вызвана, «сотворена» человеком всякий раз, когда он того пожелает. Кто-то приносит хлеб и вино, произносит молитву, и пища на алтаре становится сущностно иной, исполненной Живого Присутствия. И остается все той же простой, давней человеческой едой.
Принимая ее, мы меняемся сами, нечто «преизбыточествующее святостью» входит в наше тело, и никакими переживаниями, сколь бы они ни были волнующе интенсивными, мы не вправе измерять меру любви или благословения, которые нам в этой пище даются. Конечно, ощущение чуда, которое вторгается в естественный порядок вещей и делает его «сверхъестественным» или, скорее, открывает его именно как чудесное в обычном, полезно для ума и для души целительно, но все же одних ощущений недостаточно. Всякое событие внутри нас приобретает крепость тогда, когда «схватывается» верой, которую мы наследуем, и она придает ему стройную, ясную достоверность, облекает его в устойчивую форму мысли. Веру часто уподобляют доверию, потому что она ощущает за собой отвагу и для нас, «эллинов», безумие, как и безумие прошедших некогда до нас апостолов, отцов, тысячелетий. Они утверждают то, во что сами по себе мы никогда бы не решились поверить: приношение наше принято. Вера открывает наш слух и дает услышать то, что Бог говорит нам в каждом из таинств: молитва твоя исполнилась, она стала Моим словом. Прошение твое услышано, оно стало Моим ответом. Твое приношение сделалось Моей плотью, твоя жизнь — Моей.
Однако мы не можем принести больше того, что имеем. Мы произносим молитвы, когда-то сложенные святыми, но, едва смешавшись с человеческим дыханием, они наполняются убогой «начинкой» сегодняшней нашей души: пугливым покаянием, смутной ностальгией, неодолимой немотой, несмелой надеждой. Однако Бог принимает и то немногое, что мы можем дать. Он входит в эту немощь и скрывается в ней, как Он вошел в человеческое тело и скрылся под «зраком раба», как Он сделал местом обитания Своего хлев, в котором появился на свет, солому, постеленную в Его ясли, пещеру, куда было отнесено Его убитое тело, предназначенное воскресению. Вся эта земная плоть отныне служит таинству Его пути по земле. Однако таинство прежде всего совершается в человеке, он весь, душа и тело, становится местом и «материей» освящения. Он приносит щепотку души, немного робкого упования, в обмен же получает гораздо больше того, что способен вместить. Приношения Божии, помним ли мы о том или нет, переполняют нас. Некоторым из них мы даем символические именования, такие, как «баня пакибытия» при крещении или «исполнение Царства Небесного» при Евхаристии, но реальность, стоящая за этими именами, превосходит наши способности постичь их, войти в их суть.
Но