Но если все это и впрямь в человека заложено, то почему, спросят, существование наше, которое берет начало от прозрачной струи, от любви, сотворившей нас, вскоре тяжелеет, мутнеет, заполняется отравленными отходами? И вообще, где и когда в нас рождается зло? Вопрос столь древен, что оброс своим «культурным слоем» — многоступенчатыми наносами разных эпох. Странно: все богословские ответы на него оставляют какой-то чуть слышный скрежет неудовлетворенности; так и хочется кому-то признаться: «Нет, не то». Но вот личный, невыговариваемый ответ, который мы даем себе сами, оказывается той догадкой, которую ищем, только общезначимым сделать не можем. Вопрос о зле уводит в какую-то напряженную немоту, насыщенную тайной присутствия Божия. Приблизиться к ней можно, только сняв обувь свою, иным словом, оставив в стороне привычные слова, готовые, лежащие на поверхности решения. Как часто к истоку добра нужно добираться через завалы зла, не разгадывая его загадку, но на первых порах просто отсекая ее от себя, снимая окаменевшие напластования, нанесенные всеми нашими страстными, горькими вопрошаниями. Такова мудрость, которую нам не постигнуть: войти в подлинное свое я с «Богом внутри» можно, лишь победив наше я эмпирическое с его «тяжбой о Боге», умалив себя до первоначальной, еще не скопившей грешных богатств, не спрятавшейся в себя души, до младенческого Адамова духа. Там, под плотными одеяниями, сплетенными немолчной работой psyche, отыскать в себе того человека, на кого еще до его создания Он положил око Свое (Сир. 17, 7), кого наделил жаром Своей близости. Принимая Его тепло, вера становится любовью.
Таково — «сжатое до точки» — святоотеческое учение о человеке. Оно заключается в обретении или освобождении из плена нашего цельного и «богоодаренного» естества. «Душа, которая постоянно занята восхвалением Бога, пребывает в тварности естества своего» — говорит св. Исаак Сирин[114]. Она ищет первоначальный образ, носимый Адамом до грехопадения, она занята добыванием залегающего где-то в нас райского опыта в борьбе с разъедающей его отравой, раскалывающим его законом греха. «Достойная порицания страсть есть противоестественное движение души»[115], — говорит преп. Максим Исповедник. Отсюда начало аскезы, смысл которой заключен во внутреннем возвращении к утраченной, но не растраченной до конца человеческой природе путем победы над природой страстной, словно навязанной, хаотической, карнавальной. Карнавальной потому, что лукавые духи являются к нам править свой бал с чужими, заемными лицами. Отсюда и «правило веры» для действий вовне, называемое этикой: всякая душа, которая не пожалеет для другой чаши холодной воды в палящий зной или горсти тепла в стужу, не теряет награды, размыкая тесную «клеть свою» для любви Божией. Пусть Бог непостижим, но любовь есть постижимость Бога, и ощутить ее можно в тех образах или логосах, которыми пронизаны все созданные Им вещи. От нее становится вдруг «видимо далеко во все концы света», как сказано у Гоголя. Или, словами Максима Исповедника:
«Как солнце, восходя и освещая мир, являет и себя, и освещаемые им предметы, так и Солнце Правды, восходя в чистом уме, являет и Себя, и логосы всех (тварей) — уже приведенных в бытие и тех, которые еще будут сотворены»[116].
Но не безумно ли верить, что Солнце Правды живет и в нас, спрятанное на той глубине и высоте, которая нам недоступна? И все же мы узнаем его по прикосновениям, оставившим свой след на некоторых предметах. Мы узнаем его, когда — вспомним Евдокимова — cамо оно водит нашей мыслью.