Дым ладана струится из серебряных кадильниц, медленно раскачиваемых служками. Бодендик поворачивается к молящимся с дароносицей в руках. Коленопреклоненные сестры в черных рясах — как темные цветы смирения; головы опущены, бледные кулачки бьют по заживо погребенным грудям, которым отказано в праве быть грудями; горят свечи, и Бог незримо присутствует в храме в виде хостий, осиянный золотыми лучами. Какая-то женщина встает, идет по центральному проходу вперед, к скамье для причастия, и бросается на пол. Большинство пациентов неотрывно смотрят на золотое чудо дароносицы. Изабеллы среди них нет. Она отказалась идти в церковь. Раньше она ходила на мессу; теперь, уже несколько дней, пропускает службу. Она, по ее словам, не желает больше видеть «Окровавленного».
Сестры поднимают на ноги больную, которая колотит пол руками. Я играю «Tantum ergo»[30]
. Белые лица сумасшедших все, как по команде, поворачиваются к органу. Я включаю гамбы и скрипки. Сестры поют.Белые спирали благовонного дыма тянутся вверх. Бодендик ставит дароносицу обратно в табернакль. Блики от свечей мерцают на его парчовом облачении с вышитым крестом и вместе с дымом прозрачным золотом струятся вверх, к огромному кресту, на котором уже почти две тысячи лет висит обливающийся кровью Спаситель. Я механически продолжаю играть и думаю об Изабелле, о ее словах и об описании дохристианских религий, которое вчера прочитал. В Греции жили веселые боги, порхавшие с облака на облако, немного жуликоватые, вечно вероломные и непостоянные, как и люди, с которым соседствовали. В них отразились все формы и краски, всё буйство жизни во всей ее полноте и жестокости, спонтанности и красоте. Изабелла права: этот бледноликий окровавленный бородатый человек у меня над головой не имеет с ними ничего общего. Две тысячи лет! — думаю я. — Двадцать веков... И все это время жизнь вращалась вихрем из огней, исступленных воплей страсти, смерти и экстаза вокруг каменных храмин, в которых выставлены образы этого бледного Умирающего, мрачные, залитые кровью, окруженные миллионами Бодендиков, и свинцово-черные тени церквей росли над странами и народами и душили радость жизни; это они превратили веселого Эроса в тайную, грязную, греховную постельную возню и ничего не прощали, несмотря на все проповеди о любви и прощении, ибо прощать — значит принимать другого таким, как он есть, не требуя покаяния, рабской преданности и покорности в обмен на «ego te absolvo»[31]
.Изабелла ждет меня снаружи. Вернике разрешил ей вечером гулять по парку с провожатыми.
— Что ты там делал? — спрашивает она враждебно. — Помогал все покрывать и оправдывать?
— Я играл на органе.
— Музыка тоже оправдывает. Еще лучше, чем слова.
— Есть музыка, которая раздирает и обнажает, — отвечаю я. — Например, музыка труб и барабанов. Она принесла уже много несчастий в этот мир.
Изабелла оборачивается.
— А твое сердце? Разве это не барабан?
Да, думаю я, барабан, медленный и тихий, но и он производит немало шума и приносит немало несчастий, и, может быть, я тоже из-за него не услышу, не распознаю сладостный, безымянный зов жизни, адресованный тем, кто не противопоставляет жизни свое помпезное «я» и не требует объяснений, как несговорчивый кредитор, забывающий, что он всего лишь странник, не оставляющий в этом мире и следа.
— Послушай, как барабанит мое, — говорит Изабелла и, взяв мою руку, кладет ее себе под левую грудь, прикрытую тонкой блузкой. — Слышишь?
— Да, Изабелла.
Я убираю руку, но у меня такое ощущение, как будто она все еще касается ее тела. Мы обходим маленький фонтан, который одиноко плещется в вечерней тишине, словно его просто забыли выключить. Изабелла погружает ладони в чашу фонтана и подбрасывает вверх пригоршни воды.
— Куда деваются наши сны днем, Рудольф? — спрашивает она.
— Может, они спят, — отвечаю я осторожно, зная, куда могут привести ее вопросы.
Теперь она опускает в воду руки по локоть. Они мерцают серебристым светом, покрывшись маленькими жемчужинами воздуха, словно отлиты из какого-то неизвестного металла.
— Как они могут спать? — возражает она. — Они же сами — живой сон. Их можно видеть, только когда спишь. А вот куда они деваются днем?
— Может, они висят под сводами больших подземных пещер, как летучие мыши, или прячутся в глубоких дуплах деревьев, как молодые совы, и ждут ночи...
— А если ночь не приходит?
— Ночь приходит всегда, Изабелла.
— Ты уверен?
— Ты спрашиваешь, как ребенок.
— А как спрашивают дети?
— Как ты. Постоянно. Без конца. И в какой-то момент доходят до точки, в которой взрослые уже не знают ответа и смущаются или злятся.
— А почему они злятся?
— Потому что они вдруг замечают, что с ними что-то совсем не так, как им бы хотелось, что-то неправильно, и потому что им неприятно лишний раз вспоминать об этом.
— И с тобой тоже что-то совсем не так?
— Почти все, Изабелла.
— Что же с тобой не так?
— Не знаю. В том-то все и дело. Если бы мы знали это, все было бы уже не так страшно. А мы только чувствуем это.