Ответ, вероятно, заключается в том, что формы руководства определяются не только теми историческими рисками, которые возникают вследствие соответствующего укрепления организации. Они должны также благоприятствовать открытому проявлению народных фантазий и ожиданий. Монархи, даже если они иностранцы (а часто потому, что они иностранцы), становятся более или менее сносной защитой слабых внутренних моральных сил народа, аристократической элитой и персонификацией смутно осознаваемых новых идеалов. Именно ради этого монархи и аристократы могут и должны разыгрывать на исторической сцене полный цикл абсурдного конфликта: вызывающе грешить и искупать свою вину глубоким раскаянием, а в финале появляться выросшими в личном и общественном плане фигурами. И пока они пытаются пройти этот цикл, народ охотно будет служить им в качестве разносящего молву хора и жертвенных животных. Ведь грандиозный грех немногих сулит полное спасение всем остальным.
В таком случае, это больше чем «проекция» внутренней порочности («оно») или неумолимой совести. Я полагаю, что все это также выполняет функцию коллективного эго и способствует развитию более определенной национальной и моральной идентичности. Иван и Петр велики не потому, что переживают трагические страсти, которые, скорее всего, вредили их репутации как лидеров, а потому, что смогли показать в гигантском масштабе трагедию ранней патриархальной организации и ее внутреннего двойника, супер-эго. А еще потому, что, разыгрывая эту трагедию, они продвигали вперед национальное сознание и национальную совесть. Возможно, нашу концепцию истории нужно расширить и включить в нее анализ динамических требований, предъявляемых руководимыми массами своим наиболее «своевольным» хозяевам, которые в результате вынуждены разыгрывать конфликты человеческой эволюции на макроскопической сцене истории. Возможно, в этом смысле короли являются игрушками народа. На более поздних ступенях цивилизации их трагедии и комедии переносятся в вымышленную вселенную — на театральную сцену и, наконец, в микрокосм художественной литературы.
Теперь можно понять историческую миссию русской реалистической литературы: она возвращает трагедию отцеубийства простому русскому человеку — грамотный да прочитает. Такая литературная декларация индивидуальной ответственности соответствует росту политической ответственности. Русская литература и русская история, развиваясь с опозданием, мощным рывком — за одно необычайно насыщенное столетие — достигают начальных стадий рационального литературного сознания и политической совести. А отсталость широких крестьянских масс продолжает отражать примитивный исторический уровень, который Запад оставил позади еще в эллинскую эпоху.[17]
Давайте на этом прервемся, чтобы напомнить: во время русской революции четыре пятых населения России составляли крестьяне. Гигантскую задачу внешнего преобразования и внутреннего изменения этих крестьянских масс вряд ли можно переоценить. И не потому, что они хотели другой формы правления, а потому, что никогда не думали о каком-то организованном объединении своей повседневной жизни с любой формой правления.
Созданный в анализируемом фильме образ «дикого племени» указывает, по меньшей мере, на один коллективный комплекс архаического характера России (а фактически, большей части — европейского континента), который удерживал во внутреннем рабстве крестьянские массы. Внешнее же их рабство обусловливалось властью князей и духовенства. Я говорю о психологических последствиях старейшего технологического переворота — аграрной революции. Здесь тайны предыстории столь же глубоки, как и мистерии раннего детства. И те и другие заставляют нас создавать мифы для того, чтобы достичь начальной стадии понимания.
В отношении охотников и рыбаков доисторической Северной Америки мы использовали один ключ, который открыл доступ к интерпретации некоторых первобытных ритуалов. Как указывалось, дописьменные народы пытаются понять и овладеть «великим незнакомцем» при его экспансии в пространстве и времени, проецируя на него атрибуты человеческого устройства и развития. Таким образом географическая среда персонифицируется, а историческое прошлое наделяется образами человеческого детства. В этом смысле земля становится матерью, некогда щедро отдавшей себя людям. Переход от кочевого образа жизни к земледелию предполагал захват участков земли и выделение их в собственность, осквернение почвы орудиями обработки и покорение земли как подневольной кормилицы. Какой бы внутренней эволюцией ни сопровождался этот технологический шаг, он был связан с тем первичным грехом, который в индивидуальной жизни состоит из первого проблеска в сознании неистового желания контролировать мать с помощью формирующихся органов кусания и хватания.