В 20 лет он попытался свести счеты с жизнью, выстрелив себе в грудь. Его предсмертная записка довольно необычна: «В своей смерти я виню немецкого поэта Гейне, который выдумал зубную боль в сердце… Из моего паспорта видно, что я — А. Пешков, а из этой записки, надеюсь, ничего не видно». Итак, он готов простить нас, если мы все же увидим значимую связь между этой «зубной болью в сердце» и его болью, а также стремлением его народа преодолеть ведущую назад ностальгию и «ухватить жизнь». Использованное в записке выражение действительно принадлежит язвительно ностальгирующему Гейне, рекомендовавшему в качестве средства от «зубных болей в сердце» тот зубной порошок, который изобрел Бертольд Шварц, а именно порох. Позднее Горький рассказывал Чехову о своем депрессивном периоде как о времени «каменной тьмы» и
«Я в мир пришел, чтобы не соглашаться», — заявил он в своей первой эпической поэме. Алеша ходил за Григорием и всеми другими, наблюдая, чтобы понять, где ему следует, а где не следует втягиваться в существующую людскую жизнь. Горький буквально подкрадывался к людям и ситуациям, чтобы увидеть, где он мог бы вырвать у жизни, как бездомный скиталец, те «редкие и положительные» явления, которые не дали бы его вере угаснуть.
Его аналитическая неподкупность, «возведенная в ранг вдохновляющей идеи», нигде не выражена более масштабно, чем в знаменитом письме, которое Горький написал, получив печальное сообщение об «уходе Толстого».
«…У меня в душе собака воет, и мне мерещится какая-то беда. Вот пришли газеты, и уже ясно: у вас там начинают „творить легенду“, — жили-были лентяи да бездельники, а нажили святого. Вы подумайте, как это вредно для страны именно теперь, когда головы разочарованных людей опущены долу, души большинства пусты, а души лучших полны скорби. Просятся голодные, истерзанные на легенду. Так хочется утолить боли, успокоить муки! И будут создавать как раз то, что он хотел, но чего не нужно, — житие блаженного и святого.
…Вот он теперь делает свой, вероятно, последний прыжок, чтобы придать своим мыслям наиболее высокое значение. Как Василий Буслаев, он вообще любил прыгать, но всегда — в сторону утверждения святости своей и поисков нимба. Это инквизиторское, хотя учение его оправдано старой историей России и личными муками гения. Святость достигается путем любования грехами, путем порабощения воли к жизни. Люди хотят жить, а он убеждает их: „это пустяки, земная наша жизнь!“ Российского человека очень просто убедить в этом: он лентяй и ничего так не любит, как отдохнуть от безделья.
…Странное впечатление производили его слова: „Мне хорошо, мне ужасно хорошо, мне слишком хорошо“. И вслед за этим тотчас же: „Пострадать бы“. Пострадать — это тоже его правда; ни на секунду не сомневаюсь, что он, полубольной еще, был бы искренне рад попасть в тюрьму, в ссылку, вообще принять венец мученический».
В конечном счете он видел в изменении Толстого древнее проклятие России:
«…Он всегда расхваливал бессмертие по ту сторону жизни, но больше оно нравится ему по эту сторону. Писатель национальный в самом истинном значении этого понятия, он воплотил в огромной душе своей все недостатки нации, все увечья, нанесенные нам пытками истории нашей; его туманная проповедь „неделания“, „непротивления злу“ — проповедь пассивизма, — все это нездоровое брожение старой русской крови, отравленной монгольским фанатизмом и, так сказать, химически враждебной Западу с его неустанной творческой работой. То, что называют „анархизмом Толстого“, в сущности и корне своем выражает нашу славянскую антигосударственность, черту опять-таки истинно национальную, издревле данное нам в плоть стремление „разбрестись розно“. Мы и по сей день отдаемся стремлению этому страстно, как вы знаете и все знают. Знают — но расползаются, и всегда по линиям наименьшего сопротивления, видят, что это пагубно, и ползут еще дальше друг от друга; эти печальные тараканьи путешествия и называются: „История России“, государства, построенного едва ли не случайно, чисто механически, к удивлению большинства его честно мыслящих граждан, силами варягов, татар, остзейских немцев и околоточных надзирателей…»
Зрителям этого фильма, пытающимся понять, для чего Алеша стал свободным, трудно избежать двух ловушек — биографической и исторической. Кажется очевидным, что Алеша — собирательный вымышленный образ — обладает большим сходством с образом самого Горького, его идеалами и той легендой, которую он, как любой великий писатель, так усердно разрабатывал, рассчитывая создать определенное впечатление. Однако принадлежавшие настоящему Горькому способы разрешения его юношеских проблем посредством творчества и невроза, лежат в стороне от нашего обсуждения.