И вот от всей этой поездки осталось впечатление хождения по мукам. За видимой нищенской жизнью – стон, общий стон однообразным гуденьем звучит над целой страной. На Селигере раз вечером вхожу в кухню. Липа, старая девица Слободы[735]
, служившая все лето у Н.В., сидит в уголке между плитой и косяком двери вся съежившись, закрыв лицо руками, сторож Степан у плиты, подбрасывает туда щепки, мрачно смотрит в огонь. «Что с вами?» – «Да вот, плохие вести Степан привез, кончается наша жизнь, и ничем помочь нельзя. Все это указано в писании, и будет все хуже и хуже». – «Да в чем тут дело?» Тут наконец Степан поднял голову: «Был в деревне (Залучье, на другом конце Селигера), при мне приехали из осташковского Рика[736] и объявили, чтобы мы ничего к весне не готовили, огородов не удобряли – весной все село за 5 км от озера отнесут[737]. А только что летом хуторян из-за леса, за пять километров, перевели к нам и поставили их избы вдоль озера, мы радовались, какая деревня большая да красивая стала. А как перевозить? Дают пятьсот рублей, два пуда гвоздей, а что на это сделаешь? Разорение.Летом был у нас пожар (у Степана до сих пор обгорелые руки), у матери весь двор сгорел, осталось только что на себе. Все сено для коровы сгорело, и сельсовет дал погорельцам разрешение покосить. У матери было накошено воза три. Вот эти, из Рика, забрали все это сено у погорельцев, отправили в Осташков на военные надобности. Мать взяла свою корову, отвела в сельсовет, привязала к крыльцу и ушла. Кормить не дают, резать не позволяют, что же делать?
Осталось у нас с братом три рубашки. Вот и носишь рубашку месяц, пойдешь в баню, вымоешься, выстираешь, высушишь да опять наденешь. Ведь ни одёвки, ни обуви мы уже десять лет не видим. Сколько сдаем льна, а мануфактуры нам не привозят. Прежде зарежу скотину – у меня кожи будет чем всю семью обуть. Теперь надо зарезать барана – иди в сельсовет на бойню, и там забирают кожу, кишки, кровь.
Задавили льном. Картошки посеяно пятьдесят гектаров, успели убрать только шесть гектаров, остальное осталось под снегом, померзло, а раньше убирать не разрешают, пока со льном не покончишь.
А вы думаете, могу я сказать на собрании в сельсовете, что то или другое неправильно? Вначале находились такие, сейчас: “Как твоя фамилия?” – и на другой день человека не стало. Забрали и пропал, неизвестно куда и где, и навсегда. Теперь соберут нас, так все сидят, опустив голову, подперши ее руками. И ни слова. Правильно, все правильно. Вот теперь погорельцам некуда деться. А было у нас три церкви. Ну не хотят, чтобы церковь была, так оставили бы так, вот теперь бы людям было куда спрятаться. Так нет же. Был у нас каменный собор красивый, на горе над озером стоял – взорвали, другую каменную тоже разрушили, была деревянная старинная, тоже красивая церковь, крышу сняли, в город отвезли, церковь сожгли.
Сейчас нам все равно. Видим, что погибать, и рукой махнули, молчим, пускай хоть в тюрьму сажают и там хлеб дают».
Сёла по Селигеру стоят от века; оказывается, уже давно ходят по деревням слухи, что их будут с озера переселять вглубь страны, величайшая нелепость, когда столько еще свободного места по озеру. Нашли же дачники-застройщики себе чудесные места. Н.Н. Качалов, Вивьен, Бабочкин, Н.В. Толстая и другие. Хотят курорт делать, а на острове Городомля[738]
таинственное военное строительство – может быть, химический завод[739]. Извне не видно ничего, густой лес. Подъезжать, даже близко проезжать воспрещается. Теперь вокруг Городомли белые буи демаркационной линии. Весной их не было, и произошел такой случай. Из Осташкова ехал пассажирский пароход «Совет», обслуживающий ежедневно по расписанию все пристани озера. Ветер ли его отнес или просто оплошность капитана, но «Совет» подошел несколько ближе к острову, чем полагается; последовал залп, и пятеро человек было ранено, из них два тяжело, одному пришлось ампутировать ногу.Сидела на вокзале в Шуе, вечером. Посередине стояла группа рабочих с котомками за спиной, курили. Курить на вокзале запрещено. Подошел милиционер, что-то сказал, а потом вырвал папиросу изо рта рабочего и бросил на пол. Поднялся крик, рабочие обступили милиционера: не имеешь права, говори, рукам воли не давай – казалось, вот-вот начнется рукопашная расправа. Милиционер еле-еле утек. На скамейке лежал молодой еще человек в стеганом, совершенно рваном ватнике и холщовых штанах. Потом он сел и, низко наклонив голову, начал что-то подвывать. Была ли это песня, не знаю.
Милиционер опять появился и стал его выгонять – на вокзале ночевать нельзя. Тот не уходил. Вышел сам комендант. Тут человек вскочил и начал ругаться. Ругал он обоих и трехэтажными и всякими другими словами. «Поговори еще, мы тебя в камеру посадим». – «А прячьте, такие-сякие, арестуйте, в тюрьме хлеб дают». Эту фразу я слышала десятки раз.