Америка, с первых же шагов по её главному городу вызвала у Есенина раздражение и глубочайшую антипатию: «Остановились в отеле. Выхожу на улицу. Темно, тесно, неба почти не видно. Народ спешит куда-то, и никому до тебя дела нет. Я дальше соседнего угла и не ходил. Думаю – заблудишься тут к дьяволу, и кто тебя потом найдёт?
Один раз вижу – на углу газетчик, и на каждой газете моя физиономия. У меня даже сердце ёкнуло. Вот это слава! Через океан дошло. Купил я у него добрый десяток газет, мчусь домой, соображаю – надо тому, другому послать. И прошу кого-то перевести подпись под портретом. Мне и переводят: „Сергей Есенин, русский мужик, муж знаменитой, несравненной, очаровательной танцовщицы Айседоры Дункан, бессмертный талант которой…“
Злость меня такая взяла, что я эту газету на мелкие клочки изодрал и долго потом успокоиться не мог. Вот тебе и слава! В тот вечер спустился я в ресторан и крепко, помнится, запил. Пью и плачу…»
Первые выступления Дункан состоялись 7 и 10 октября в огромном зале Карнеги-холл в Нью-Йорке. Отзывы на них были самые положительные. Критик газеты «Нью-Йорк Трибюн» писал: «Каждой своей позой, каждым жестом, каждым эмоциональным аккордом, находящим отклик в её лице, мисс Дункан воспроизводит надежды, опасения, разочарования и страдания русского народа».
А. Дункан
Затем последовали выступления в других городах США, и после каждого из них Айседора считала необходимым обратиться к зрителям:
– Я протянула руку России, и я призываю вас сделать то же самое. Тот день, когда Россия и Америка поймут друг друга, ознаменует собой рассвет новой эпохи в истории человечества.
Сол Юрок, антрепренёр Дункан, пытался отвратить её от политических заявлений. Не вняла. В Бостоне, размахивая над головой шарфом, вещала:
– Он красный! Я тоже красная! Это цвет жизни и мужества. Вы когда-то были отважными. Не позволяйте приручить вас!
И это в год, когда, по словам современника, американцы испытывали в отношении России откровенный безрассудный ужас и ненависть. Словом после Бостона успех выступлений Дункан пошёл на убыль. Тем не менее и концерты, и приёмы после них ещё продолжались. Конечно, Есенин присутствовал на них, но, когда оставался с Изадорой один, хватал её за горло и требовал:
– Правду! Правду! Говори мне всю правду! Что эти американские подонки говорили обо мне?
Макс Мерц, директор школы Елизаветы Дункан в Зальцбурге, рассказывал о таком случае:
– Я увидел её[56]
в квартире одного нашего общего знакомого, когда она сбежала от своего разбушевавшегося мужа после того, как он с ней жестоко обращался. Она была смертельно напугана, как затравленное животное. Я старался успокоить её и сказал, что она не должна позволять так с ней обращаться, на что она ответила со своей характерной мягкой улыбкой: «Вы знаете, Есенин – крестьянин, а у русского крестьянина есть обычай по субботам напиваться и бить свою жену!» И она тут же начала восхвалять поэтический гений своего мужа, в котором была совершенно уверена.Любителей поэзии в Америке практически (за исключением пары случаев) антрепренёр Юрок не нашёл. Когда Сергей Александрович обратился к издателю А. Ярмолинскому с предложением выпустить сборник своих стихов на английском языке, объяснять поэту положение с изданием советских авторов тот не стал, а просто рукопись принесённых Есениным стихов спрятал подальше в ящик письменного стола.
Вольно или невольно, но болезненно самолюбивый поэт оказался на вторых ролях – при жене. Позднее (уже в России) он так ответил Р. Рождественскому на вопрос о его занятиях в Америке:
– Ты вот спрашиваешь, что делал я за границей? Что я там видел и чему удивился? Ничего я там не видел, кроме кабаков и улиц. Суета была такая, что сейчас и вспомнить трудно, что к чему. Я уже под конец и людей перестал запоминать. Вижу – улыбается рожа, а кто он такой, что ему от меня надо, так и не понимаю. Ну и пил, конечно.
12 ноября Есенин писал А. Мариенгофу о своём житье в Америке:
«Милый мой Толя!
Как рад я, что ты со мной здесь. О себе скажу (хотя ты всегда думаешь, что я говорю для потомства), что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь.
Раньше подогревало то при всех российских лишениях, что вот, мол, „заграница“, а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно не нужно.
Я понимаю теперь, очень понимаю кричащих о производственном искусстве. В этом есть отход от ненужного. И правда, на кой чёрт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука эта душа, всегда в валенках, с грязными волосами и бородой. С грустью, с испугом, но я уже начинаю учиться говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстёгнутые брюки.
Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь. Всё равно при этой культуре „железа и электричества“ здесь у каждого полтора фунта грязи в носу» (6, 149–151).