Может, следовало бы так и писать, как оно возникает сейчас во мне, во всех своих связях, отвергающих последовательность времени. Но ведь никто не обязан разбираться в сумбуре моих ассоциаций, и я стараюсь, как могу, восстановить тот порядок, что привычен нам с детства, со времен сказок: сначала было это, а уж потом — вон то. Бабка за дедку, а дедка за репку.
И, вызываемые моим усердием, встают вдруг подробности, погребенные, казалось мне, под пластом времени. И вот я уже ощущаю, как тяжело вязнут в снегу валенки, и стараюсь ступать в колею, пробитую санями.
— Удивляюсь на нее, — говорит, приостановившись, Маша. Наш с ней черед идти пешком за санями. — Отколола номер. — Это она неодобрительно о Лизе.
— Может быть, любовь, — вяло отзываюсь я и думаю о том, смогут ли сани, что поволокли Лизу в медсанбат, доставить ее и раненых в безопасное место.
— Какая может быть сейчас любовь, — настаивает Маша. — Сейчас у нас на душе одно: только бы разбить немцев и погнать их с нашей земли.
— Это так.
С ней сейчас трудно не согласиться. Надев наконец военную форму, она мигом окрепла, воспряла, и теперь посмотреть на нее — сам черт ей не брат. От кого-то она слышала, что немцы прорвали наши позиции.
— Брехня! — отвергла она. И правда, трудно было ощутить, что немцы уже идут за нами по пятам.
Полем наперерез нам катили автоматчики на лыжах. Наши сани и те, что ехали впереди, то и дело съезжали на обочину, пропуская вперед себя танки или орудия, которые тянули еще сытые кони. За нами везли сено. Иногда нас догонял верховой и уносился, наподдав валенками в живот лошадь, забросав нас комьями снега из-под ее копыт.
Вдали гремел бой, и мы шли в ту сторону. Все, кто шел или ехал, задирали головы, опасаясь немецких самолетов. Небо было высоким, чистым, нежно-голубым. Слепило глаза…
Отстав от наших саней, мы заспешили.
— Думаешь, ко мне не подкатывались, — не унималась Маша. — Еще как подбивались. А мне ни к чему. Ну никакой тяги, поверишь. Мне все они как братья…
Больше я не расслышала ее слов, порывистый ветер выхватил их, унес, с силой наддал в спину, подпихнул меня под самые розвальни. Они стали, выжидая, пока передние съедут вниз с крутого косогора. Тося сидела, держа возле себя машинку, зарыв ноги в солому и поверх еще укутав их в серое одеяло с черным клеймом «вермахт», которое немцы оставили в той избе, где снаружи выведено было мелом — «besetzt». Лизина машинка, завернутая, как всегда при переезде, в клетчатое одеяло, была брошена без присмотра на дно саней вместе с нашими вещевыми мешками. На грядке бочком, не выпуская из рук вожжи, сидел ездовой. В шинели с наставленным воротником и черной неформенной шапке, с торчащим за спиной кнутовищем, зажатым под мышкой, он со спины показался мне незнакомым. Но обернулся — Белобанов во всей несообразности своего облика — красноармейская шинель, и черный кудлатый треух, и страшенная заиндевелая борода.
— Полезай! — скомандовал он нам.
И я и Маша не заставили приглашать себя дважды. Кондратьев очнулся, поджался, давая нам место. А когда Белобанов чмокнул, шевеля вожжи, и крикнул лошади: «Пошел, ягода-малина!» — и занес кнут над головой, Кондратьев заерзал, приподымаясь, и уперся руками в грядку, оживляясь в предвкушении быстрой езды.
Лошадь понесло под уклон.
— Не боись! — ненатуральным голосом диковато выкрикнул Белобанов, немного натягивая вожжи.
Гудел ветер. Полозья стучали по накатанной, обледенелой колее, с которой здесь, на косогоре, снег выскребло ветром.
Съехали вниз, и Белобанов придержал лошадь. Кондратьев скатился с саней, с хрустом подминая валенками снег, зашел сбоку и взял у Белобанова вожжи. Он подергал вожжи, и лошадь тронулась по ровному теперь месту. Кондратьев, видно, замерз и с охотой шел рядом, слегка припадая, немного пробежался, согреваясь. И с разбегу уселся боком на розвальнях, так что ноги свисали. Он развел в руках вожжи и, поколачивая друг о дружку валенками, нахлестывая, покрикивая, погнал лошадь.
— Не упарь ее. Разгикался, — покряхтывал Белобанов, завалившись в розвальнях навзничь.
Мы въехали в деревню, нисколько не разбитую, наверно единственную такую во всей округе. У дома стоял дед, он снимал и надевал шапку, приветствуя войско, отводил назад по-бабьи разведенные руки, кланяясь.
Команда была не останавливаться здесь, и Кондратьев, нахлестывая, правил лошадью. Но Белобанов быстро потянулся к нему.
— Погоди! Надсадишь лошадь! — Выгребся из розвальней, подвел лошадь к плетню, накинул вожжи на колья, сунул кнут за голенище валенка. Он достал из саней свой драный ватный пиджак и вернулся к лошади. Скинув на снег рукавицу, потрепал лошадь за холку, погладил и набросил ей на спину свой пиджак.