Кондратьев усмехнулся:
— Не знаю. Может, где у старшины, а может, у фельдфебеля, — сам вдруг первый грубовато рассмеялся, хотя смешного ничего не было в этой мрачной шутке.
Мы еще успели поесть кашу из концентрата, давно превшую в печи. Я с Лизой ела из одного котелка. Она все медлила за едой, отводя в сторону глаза, налившиеся обидой. Трудные у них с Агашиным отношения. Она свернула папиросу, прикурила, чиркнув трофейной зажигалкой, и произнесла свое всегдашнее в таких случаях:
— Готовность номер один!
Кто-то из нас, Тося либо я, попросил хозяйку не мести в избе сегодня. К народным приметам мы стали в ту пору внимательными и, покидая временное жилище, всегда просили об этом.
— Неужто! — заверила хозяйка, побожившись, и всхлипнула: — Как можно.
Мы топтались, не спеша выходить на мороз. И тут явился за нами Агашин, сказал с угрюмой приподнятостью:
— Ну, поплыли!
И мы пошли из избы.
Капало с крыш, пригретых солнцем. Из соседнего дома выносили на носилках раненых, укладывали на сани.
В группе командиров виднелась кубанка Бачурина.
Хозяйка вместе с соседкой вышли за нами на крыльцо. Хозяйка держала на животе контуженую девочку, завернутую в пальто, оставленное ей Машей.
Полуторка, приткнутая к сараю, замаскирована елочками. Не было водителя, никто не разобрал елочки, не разогревал мотор. Как выяснилось вскоре — не доставлено горючее, а то, что оставалось в баке, слили в «эмку» комиссара. Но проходимость дорог не обнадеживала, и двухместные саночки, раздобытые вчера Савеловым, были тоже здесь наготове среди сбившихся розвальней.
Мы держались теснее, и тот, кто знал о происшедшем, и кто не знал, но тоже чувствовал тревогу.
Бачурин направился к нам, и все подтянулись, окрепли. Он коротко предупредил, что часть из нас разместится на санях, часть пойдет пешком и надо будет дорогой меняться.
— Красноармеец Воробьева! — позвал он вдруг.
— Я, товарищ полковой комиссар, — насупленно отозвалась Лиза.
Скособочившись под тяжестью свисавшего с плеча вещевого мешка, Лиза стояла, склонив голову, пряча свое расстроенное лицо.
— Вот что. Отправишься в медсанбат. Вон на тех санях.
Она испуганно вскинулась, проследила за его рукой. В это время второго раненого сгружали с носилок на сани.
— Живей! — сказал Бачурин.
Она попятилась, не посмев что-либо сказать комиссару. Да и что тут скажешь. Освобождаются от нее — не годна.
Агашин, потупясь, ковырял носком валенка снег. Он поднял голову, и Лиза вперилась в него.
— Езжай! — выдохнул он.
Заскрипели полозья.
— Постой! — надтреснутым от смятения голосом крикнула ездовому Лиза.
— Садись, садись, ворона! — спускаясь с крылечка, сказала соседская баба, налюбовавшись на наши сборы.
Лиза догнала сани, повалилась в них, быстро поднялась на колени, хватаясь за грядку, лицо повернуто к нам.
— Прощай, Лиза! — крикнул, обернувшись, капитан Москалев и помахал ей. Агашин ничего не крикнул. Они уходили вслед за Бачуриным.
— Списали по ранению, — черство сказала Тося.
Лошадь свернула, скрылась, увозя Лизу, ее смятое от слез, жалкое лицо.
Так вот невзначай, быстро пронеслось это внезапное прощанье.
Пожалуй, нет смысла стараться и дальше восстановить последовательность событий — память не разворачивает их шаг за шагом, а действует как-то иначе — толчками. И доносятся звуки песни в ночном лесу, то приглушенные, чтобы не услышал враг, то с вырвавшимся поверх этого странного хора окоченевших людей вздрагивающим от волнения голосом: «Вставай, страна огромная…»
Тяжело раненный генерал Муранов умирал на лапнике, а вокруг него измученные, окоченевшие люди пели строго, горестно, отрешенно: «…Вставай на смертный бой…»
Передо мной возникает лицо Маши, то в солдатской шапке с моей звездочкой, утопленной в серой, истертой, искусственной цигейке, а то нынешнее ее лицо, разбитое неурядицами жизни, болезнями, водкой. И когда сажусь к столу, чтобы продолжать эту повесть, я толкаю дверь, ведущую в сени, освещенные небольшими оконцами, и вижу обернувшуюся на их стук Лукерью Ниловну в платке с легко стянутыми под подбородком концами… Так через двадцать два года я пришла сюда и переступила этот старый порог. А напротив на улице тетка Марфа, теперь уже — баба Марфа, восьмидесяти лет, маленькая, вся сморщенная, в стеганом ватном пиджаке с чересчур длинными рукавами, из которых она с трудом выпрастывает сухие пальцы, все стоит вот так на ветру, словно с тех пор все чего-то ждет.
— Ангел мой, — говорит она мне с прежней неоскуделой лаской. — Ты ведь помнишь мою дочку, красавицу, парикмахершу… — Слезы стекают из ее обесцвеченных глаз, застревая на оттянутых нижних веках, медленно ползут по бугоркам и морщинам.
И я опять, как в первый раз, не смею сказать, что не знала ее дочь, а только помню про то, что она погибла от бомбы, и киваю, киваю…
Все это было намного позже, вон на сколько лет, а путается, вяжется к прежнему.