Решительная метаморфоза современной эпохи в том, чтобы мы не называли более «искусством» особую форму, которую оно приняло в каком бы то ни было месте или времени, но в том, чтобы оно заранее выходило за рамки всех этих форм. Глядя на лошадей Акрополя и лошадей пещеры Ласко, мы не испытываем ни чувства, которое охватило Платона в Акрополе, ни волнения Сугерия перед статуями Сен-Дени, но ощущение, незнакомое ни Платону ни Сугерию, в коем соединяется то, что отвоевано и донесено до нас всеми великими обломками. Именно в этом чувстве безмятежная «Кора Евтидикос
» становится сестрой самого горестного распятия: «Мыслитель», некое изображение доколумбовой эпохи, и даже «Нищенка», «Три креста» и лучшие образы буддизма смешиваются с триумфом Панафиней, с космическим потрясением «Кермессы», с глубочайшей обречённостью «Расстрела 3 мая» и, быть может, с не нашедшей ещё определения чистотой, которую Сезанн и Ван Гог посвятили живописи. Но мы не испытываем более ни чувства Платона перед самим Акрополем, ни чувства Сугерия – перед базиликой. Мы начинаем понимать (a церкви нас тому учат), что храм – не украшенный дом, а нечто иное. Что мир искусства преисполнен патетики не более, чем идеализации, – это иной мир, мир музыки и архитектуры. Торжественная песнь внутренних пространств Святой Софии и подземных гробниц Египта, величественной мечети Исфахана и боковых нефов собора в Бурже придаёт весь смысл колоннаде Карнака и колоннаде Парфенона, эпическим башням Лана[433], площади Капитолия, окружавшим их статуям и всему Воображаемому Музею. Далеко позади остаются романтическая красота с её двойственным обличьем, европейский конфликт античности и христианства. Перспективы рассеянного света, которые без конца и края внушают своеобразие человеческого тому, что менее всего человечно, пустоте, кажутся символом того, чем для нас становится искусство былых времён: одним из редчайших творений человека, столь богатого на вымысел. Ощущение встречи с подлинной жизнью, испытываемое перед шедевром, вновь, хотя и менее ясно, возникает перед обширным параллельным истории преобразованием, которое позволило египтянам создавать страну смерти, многим другим – людей, похожих на богов, чернокожим – лик их духов; Грюневальду – увидеть среди больных чумой в Эльзасе Изенгеймское распятие; Микеланджело – вознести умирающего раба в своей неукротимой манере, Рубенсу и Гойе – найти в крестьянской пирушке, в трупе – космическую «Кермессу», «Наду»; Шардену и Сезанну наделить тайной властью яблоки или кувшинчик. Гуманизацией – в глубочайшем, быть может, смысле, безусловно самом загадочном. Искусство, вынашиваемое метаморфозой, – множественная область, подобно пространству самой исчезнувшей жизни. Мы страстно вопрошаем эту область, такой же вопрос искусство и цивилизация адресуют жизни. Так же как важнейшим историческим фактом XIX века стало рождение исторического сознания, важнейшим проявлением метаморфозы в XX веке является её осознание. Для нас искусство есть глубокий безостановочный процесс в силу тайного родства его произведений, историческая преемственность, ибо он никогда не уничтожает унаследованное (Эль Греко не освобождается от Тициана, когда расписывает картины, предвосхищая Сезанна); но искусство – это также метаморфоза форм в силу самой природы творчества, в силу течения времени – исторического или нет. Время уносит все формы былого в процессе метаморфозы, которую оно заставляет признать весь человеческий род, и наше осознание этого совпадает с осознанием самой длительности времени; и это уже не ощущение путешественника, человека, подобного самому себе на фоне меняющихся пейзажей времени, это чувство, символизируемое зерном, превращающимся в дерево, – а законы дерева нам близки… Любое искусство живых включает человека в великую метаморфозу искусства ушедших. Это подтверждает одновременно возвращение регресса, интерес к искусству диких племён, метаморфозу шумерского искусства, греческой архаики, мастеров эпохи Вэй, Грюневальда, Леонардо, Микеланджело, Рубенса, Шардена и Гойи, – ведь все одновременно воздействуют на нас мощью, которою обладали, но никто не был зачинателем, мощью специфической, обнаруживающей высокий таинственный след человека. Кроме того, чем каждый хотел быть, каждый воплощает то, что обеспечивает некий тайный союз и, быть может, иные незнаемые силы. И под их вереницей, соединённой с тем из богов, кто стал близким, наконец, раскрывается то, что эти боги воплотили, или за что сражались, или чему служили, – судьба.VII