– Да и кроме сего, мы припишем этому человеку еще и то, о чем говорили прежде, то есть что ему необходимо и быть, а еще необходимее прежнего, при управлении, – бывать и ненавистником, и вероломным, и недружелюбным, и нечестивым, – угощателем и питателем всякого зла, и от всего этого сперва особенно самому быть несчастным, а потом сделать такими и своих ближних.
– Ни один человек с умом не будет противоречить тебе, – сказал он.
– Ну так теперь, – продолжал я, – как произносит свой приговор на всех основаниях судья, так произнеси и ты, кто, относительно счастья, по твоему мнению, первый, кто – второй, и таким образом дай свое суждение по порядку о всех пяти видах: о человеке царственном, тимократическом, олигархическом, демократическом и тираническом.
– Суждение об этом дать легко, – сказал он, – ибо только что они выступили, – я тотчас оцениваю их, будто хор[504]
, относительно к добродетели и пороку, к счастью и состоянию противному.– Так наймем ли глашатая, – спросил я, – или объявить мне самому, что сын Аристона человеком счастливейшим признал самого доброго и самого справедливого; а таков – человек царственный, царствующий над собою; человеком же несчастнейшим почитает самого порочного и самого несправедливого; а таким опять бывает человек в высшей степени тиранический, тиранствующий преимущественно над собою, равно как и над городом.
– Объявляй, – сказал он.
– Не прибавить ли к объявлению, – спросил я, – хотя бы укрылись они от всех людей и богов, будучи такими, хотя бы нет?
– Прибавь, – отвечал он.
– Пусть так, – сказал я, – это будет у нас первое доказательство; а вторым, если покажется, должно быть следующее.
– Какое?
– Как город, – продолжал я, – разделен по трем видам, так и душа каждого человека трояка[505]
; и отсюда, думаю, выступим мы со вторым доказательством.– С каким это?
– С следующим: если сторон души три, то столькими представляются мне и удовольствия, – то есть в каждой ее стороне свое, – троякими также пожелания и власти.
– Как ты понимаешь это? – спросил он.
– Одна сторона души, говорим, была[506]
та, которою человек познает, другая, – которою раздражается; третьей же, по ее разновидности, мы не могли назвать одним собственным именем, но что главнейшее и сильнейшее в ней, то и наименовали: ведь по силе ее пожеланий относительно пищи, питья, сладострастия и других подобных тому вещей, да и относительно сребролюбия, так как этим пожеланиям удовлетворяют особенно посредством денег, мы дали ей имя стороны пожелательней.– Да и правильно, – сказал он.
– Так если бы удовольствие сей стороны назвали мы любовью к корысти, то не утвердились ли бы своим словом преимущественно на этом одном главном понятии и, говоря о той части души, не представляли ли бы ее с большею ясностью, то есть называя ее сребролюбивою или корыстолюбивою, не правильно ли называли бы?
– Мне кажется, – сказал он.
– Что ж? А раздражительная природа не к преодолению ли именно всегда и всецело стремится, говорили мы, не к победе ли и славе?
– Конечно.
– Так если мы объявим ее спорчивою и честолюбивою, то стройно ли это будет?
– Очень стройно.
– А та-то, которою познаем, всегда и всецело направляется, как всякому известно, к знанию истины, где она есть; что же до денег и славы, то об этом она весьма мало заботится.
– Конечно.
– Так если мы назовем ее любознательною и мудролюбивою, то прилично ли будет название?
– Как не прилично?
– Но в душе одних людей не властвует ли та, – спросил я, – в душе других – другая природа, которая случится?
– Так, – сказал он.
– Посему-то и людей не разделить ли нам, во-первых, на три рода: на мудролюбивых, на спорчивых и на корыстолюбивых?
– Прилично.
– И удовольствий тоже – на три вида, предполагая одно в каждом из них?
– Конечно.
– Знаешь ли, – примолвил я, – что если бы ты захотел эти три рода людей спросить каждый по порядку, какая из тех трех жизней самая приятная, то всякий из них стал бы особенно выхвалять свою? Любостяжатель будет говорить, что удовольствия чести и знания, сравнительно с удовольствием корысти, ничего не значат, если не дают нисколько денег.
– Правда, – сказал он.
– Что же честолюбивый? – спросил я. – Удовольствия от денег не будет ли он почитать чем-то грубым, а удовольствие от знания, если только знание не приносит чести, – не признает ли дымом и болтовней?
– Так, – сказал он.
– А философ[507]
, – спросил я, – не найдет ли, думаем, что прочие удовольствия, в сравнении с удовольствием знать истину, какова она, и всегда стремиться к познанию ее, далеко отстоят от удовольствия истинного, и не назовет ли их действительно невольными, так что в них не было бы никакой надобности, если бы не настояла необходимость?– Это, – примолвил он, – нужно хорошо знать.
– Посему, когда и удовольствия, и самая жизнь каждого вида бывают предметом недоумения – не в том отношении, кто живет похвальнее, кто постыднее, или кто лучше, кто хуже в отношении к самому удовольствию и беспечальности, – как могли бы мы узнать, – спросил я, – чьи слова следует признать самыми верными?