– На это не очень могу отвечать, – сказал он.
– Но смотри вот как: чем должно судить то, что имеет быть хорошо обсужено? не опытностью ли, рассудительностью и умом. Или возможно средство лучше этих?
– Чем же иначе? – сказал он.
– Так смотри: из тех трех человек, кто самый опытный во всех удовольствиях, о которых мы говорили? Корыстолюбивый ли покажется тебе способнейшим узнать самую истину, какова она, относительно удовольствия, происходящего от знания, – или философ, относительно удовольствия, происходящего от корысти?
– Большая разница, – сказал он.
– Ведь другие-то удовольствия последний необходимо вкушает, начав с детства; а корыстолюбивый, сколь бы он ни был способен знать сущее, никак не вкушает этого удовольствия и не испытывает, сколь оно сладко, да если бы и пожелал, было бы нелегко.
– Стало быть, относительно опытности в том и другом удовольствии, философ далеко выше корыстолюбца? – сказал я.
– Конечно, далеко.
– Что же о честолюбивом? Больше ли тот неопытен[508]
в удовольствии, происходящем от чести, чем этот – в удовольствии, происходящем от размышления?– Но что же тут? – сказал он. – Если каждый успевает в том, к чему стремился, то честь следует за всеми; честью от многих пользуются ведь и богатый, и мужественный, и мудрый; так что в удовольствии, происходящем от чести-то, все опытны, а вкусить, каково удовольствие, происходящее от созерцания сущего, невозможно никому, кроме философа.
– Следовательно, по опытности, – примолвил я, – философ между людьми есть судья прекраснейший.
– И очень.
– Притом он один будет опытен рассудительно.
– Как же.
– Да ведь и орудие, посредством которого надобно судить-то, принадлежит не корыстолюбивому и не честолюбивому, а философу.
– Какое орудие?
– Мы сказали, что судить должно посредством ума[509]
. Не так ли?– Да.
– Но ум-то особенно и есть его орудие.
– Как же.
– Ведь если бы подлежащее суждению лучше всего обсуживалось богатством и корыстью, то одобряемое или порицаемое корыстолюбивым не было ли бы, по необходимости, самым истинным?
– Крайне необходимо.
– Когда же честью, победою, мужеством, то не честолюбивый ли и спорчивый подавали бы самое верное мнение?
– Явно.
– А как скоро требуются опытность, рассудок и деятельность ума?
– Разумеется, – сказал он, – что вполне истинным будет одобренное философом и любителем деятельности умственной.
– Стало быть, из трех видов удовольствий самое приятное должно принадлежать той части души, которою мы познаем; и в ком из нас эта часть господствует, того жизнь будет самая приятная.
– Как не будет? – сказал он. – Человек мыслящий, хваля свою жизнь, в деле этой похвалы, конечно, господин.
– Которую же жизнь и которое удовольствие поставит он на втором месте? – спросил я.
– Очевидно, удовольствие человека военного и честолюбивого; потому что оно ближе к философу, чем удовольствие промышленника.
– Так последним будет, как видно, удовольствие человека корыстолюбивого.
– Как же, – сказал он.
– Итак, вот два доказательства одно за другим[510]
и две победы справедливого над несправедливым. Теперь, по-олимпийски, – третье и последнее[511], в честь Зевса олимпийского. Соображай: удовольствие других, кроме удовольствия, свойственного человеку мыслящему, и неистинно вовсе, и нечисто, но есть лишь какая-то тень удовольствия, как слышал я, кажется, от кого-то из мудрецов[512] и это будет величайшим и решительным падением прочих удовольствий.– Конечно; однако как же будешь ты говорить?
– Это доказательство отыщется, – примолвил я, – если ты будешь отвечать на мои вопросы.
– Спрашивай, пожалуй, – сказал он.
– Так говори, – начал я, – противоположное удовольствию называется ли у нас скорбью?
– И очень.
– А бывает ли состояние и без радости, и без скорбей?
– Конечно.
– В средине между сими обоими не будет ли в этом случае какое-то затишье души? Или ты не так называешь это?
– Так, – отвечал он.
– Не помнишь ли тех слов, – спросил я, – которые произносятся больными, когда они хворают?
– Каких?
– Что нет ничего приятнее, как быть здоровым, хотя до болезни сами не замечали, что это очень приятно.
– Помню, – сказал он.
– Не слышишь ли, что и мучимые какою-нибудь болью говорят: не было бы ничего приятнее прекращения этой боли?
– Слышу.
– Да и в других многих подобных случаях замечаешь, думаю, что люди, когда страдают, превозносят, как величайшее удовольствие, не радость, а не страдание – затишье страдания.
– Ведь это, – сказал он, – затишье тогда бывает, может быть, приятно и вожделенно.
– А когда кто перестанет радоваться, – примолвил я, – то же самое затишье удовольствия будет неприятно.
– Может быть, – сказал он.
– Следовательно, находясь, как мы сейчас сказали, между обеими крайностями, это затишье будет тем и другим – и скорбью, и удовольствием.
– Выходит.
– Но возможно ли, чтобы ни то ни другое было тем и другим?
– Кажется, нет.
– Однако ж, пробуждающееся в душе приятное-то и неприятное есть некоторое движение обеих крайностей. Разве нет?
– Да.
– А ни неприятное ни приятное не есть ли именно затишье, и не явилось ли оно сейчас в средине их?
– Явилось.