Позднее Райкин вспомнит один из первых своих номеров. Он еще студент театрального училища. Это была пародия на завзятого руководящего докладчика, солидного, толстого (подкладывалась «толщинка»). Самоуверенный «главнюк» выкрикивал бессмысленные призывы. И кончался номер совсем пародийной командой – вперед за… за что-то уже совсем несусветное.
Аркадий Райкин, 1970-е. Архив семьи Паперных
Однажды Райкин должен был с этим номером выступать в детском доме по случаю праздника – октябрьской годовщины. Пришел вовремя, но оказалось, что другие участники концерта запаздывают. Ему говорят: начнем с вас. Он: но у меня же карикатура! Нет, нет, возражают, начинайте, наши ребята не могут долго ждать, сразу выйдут из берегов. Деваться некуда, выходит Райкин на сцену с выпученными глазами, хрипло выкрикивает свои несуразные лозунги. Но никакого впечатления. Приняли за взаправдашнего оратора. Сидят, вполголоса говорят о своем. Райкин еще более подчеркнуто комикует – то же самое. Зал живет своей жизнью. Оратор выпаливает свое последнее нелепое указание и уходит. За кулисами прислонился к стене. «О господи, – говорит себе, – провал, стыд, клянусь – никогда не буду больше выступать!» И в этот момент грянул «Интернационал». С тех пор, признается Райкин, я всегда вздрагивал при звуках этого гимна.
Он прожил большую жизнь, но внутренне, душевно он так и не дожил до старости. Не было у него покоя, заслуженного отдыха. Тот начальник, оратор, которого он изобразил в молодые годы, оказался спутником на всю жизнь. Он запрещал, запугивал, не дозволял, с елейной участливостью не советовал, редактировал текст артиста как свой собственный. А порой наоборот – пробовал задобрить.
– Случилось так, – рассказывает Райкин, – что мои отношения с секретарем Ленинградского обкома партии обострились до предела. И в самый разгар конфликта я получаю высочайшее – по местным условиям – приглашение: побыть летом с семьей на ленинградской правительственной даче. Мы поехали. Входим – обомлели. Роскошная дача, чуть ли не целый гарнизон обслуги. Там есть все, что человеку надо, и еще много чего сверх того.
Обо всем этом Райкин говорит с возмущением, с обидой – только не с умилением.
Я по наивности спрашиваю:
– Наверное, в конце вам предъявили огромный счет?
Он смеется и называет микроскопическую сумму, сущие мелочи.
– Вот как они живут. Если у тебя есть все, значит, тебе надо срочно помочь. Жил все лето, как сыр в масле катался – так надо тебя освободить от уплаты.
Я смотрю на Райкина, на его почти невозмутимое лицо с еле заметной презрительной усмешкой и думаю: невозможно его задобрить, соблазнить, купить, заставить быть сговорчивым, послушным. Ничем не добиться – ни кнутом, ни пряником.
После очередной баталии с начальством Райкин попадает в московскую городскую больницу. Я пошел навестить его. Вхожу в палату. На кровати сидит седой человек, сгорбившись. Как-то пригорюнился. Видно – невесело на душе. И только вглядевшись, узнаю – это он.
У него мерцательная аритмия сердца. Он объясняет: то оно работает так (редкие удары рукой по столу), то – так (частые удары).
Был бы он благоразумным, покладистым, умел бы понимать начальство с полуслова – все было бы в порядке. И не лежал бы в больнице, и сердце бы не «мерцало». Одно только – это был бы не он.
Вспоминаю два его вечера подряд в Центральном доме литераторов. Председательствовал Лев Кассиль. В зале такая атмосфера, как будто нет больше бюрократов, все бежали куда-то. Райкин захватил власть! Он не стал брать почту и телеграф, но, кажется, взял штурмом писательский клуб.
В общем-то литераторы – публика довольно придирчивая, даже порой кислотно-скептическая. Но сейчас они сами на себя не похожи – успех совершенно шквальный.
Как говорил Шаляпин, раздавительный.
Райкин на сцене и он же, стоящий не на подмостках, а на земле. На сцене его лицо – многолико, ряд волшебных изменений милого лица, он как будто заново ваяет свое лицо. И вот он же – дома, в компании. Лицо как будто отдыхает от сцены, от разительных перевоплощений. Оно как штиль после бури. Особая райкинская невозмутимость, почти до бесстрастия. Даже улыбка – скорей намек. Сколько я ни встречал его – никогда не видел, чтобы он хохотал, смеялся до упаду.
А как он рассказывал анекдот… Тихо, доверительно, вполголоса: а это вы слышали? Нет? Один… грузин, еврей, чукча…
Утесов вкладывает в анекдот весь жар души, оживленно жестикулирует, он в этот момент как на сцене, даже если он рассказывает лишь одному собеседнику.
Утесов и Райкин – рассказчики двух разных школ, двух направлений. В первом случае – азарт, волнение, жесты, слитые со словами, улыбка (не намек, а сама улыбка, готовая вот-вот перейти в хохот). И – прозрачная акварель, так не похожая на буйную живопись.