Когда Россия предприняла попытку выйти за пределы языка глобализма, порвав с символической идентичностью «плохой России» периода СССР и «хорошей России девяностых», этот её шаг не был прощен коллективным Западом. Можно быть «хорошим» или «плохим», идеализированным или демонизированным, но нельзя быть собой, нельзя выходить за пределы номинаций. Нельзя быть непредсказуемым, а в русской ментальности заложен именно этот, непредсказуемый, мистический, спонтанный импульс, противоречащий законам грамматики и дипломатии в своей внутренней правде. В невысказанном кроется тайна истинного события, проглядывающего сквозь трещины в языке. В этом смысле русский психотип – глубоко внутренне эстетичен и подобен произведению искусства, с его беньяминовской «аурой», подтекстом, междустрочностью. Ауру следует постигать в состоянии светлой немоты, она плавает в паузах между репликами диалога. Дух целого познается интуитивно, в молчании, зависшем между строк. Любой поэт знает о нулевой фонеме, представляющей собой музыкальный образ стиха, который всегда выше слов. Чтобы уловить его, он входит в состояние пребывания в просвете бытия (Dasein), в онтологический знак пробела, в цветаевское тире, на котором держится вся структура стихотворения, весь Творец. В России поэт всегда считался провидцем, знача, «больше, чем поэт», то есть, – выше верификации, выше языка, выше речи, выше идолов театра и рынка. В этом смысле потерять дар речи – значит, созерцать чудо. Вера не рождается от чуда, но чудо рождается от веры. В архетипе религиозного начала заложено таинство экзистенциального абсурда, акаузальной логики веры вопреки здравому смыслу. К сожалению, инерция постмодерна – так велика, что даже традиционная идентичность многих русских поэтов сейчас, стремящихся вернуться к истокам метафизики, до сих пор строится по законам маркетинга, имиджелогии, промоушена и других черт либерального капитала, готового паразитировать не только на либерализме, но и на традиционализме.
Именно в этом состоянии просветления, вне плена языка, мы способны постигать любовь. Мы способны служить
Другому. Долгое время русская религиозная философия выстраивала метафизику служения, о которой говорили Бердяев и Соловьев, Карсавин и Зеньковский, Федоров и Хомяков. Нежное насилие толерантности состоит в том, что мы не служим другому человеку, а наслаждаемся им, «подбирая» при помощи символического языка те или иные воображаемые свойства его идентичности, позитивные или негативные. Идентичность удерживается на безопасном расстоянии, она всегда – комфортно удалена, это – символически дистанциированная, «экологическая» идентичность: вот почему для глобализма гораздо более приемлемыми являются «безопасные» ситуативные, деловые и досуговые связи между людьми, разного рода уикэнды, развлечения и воскресный спорт, туризм и бизнес, но никак не подлинная дружба и не подлинное братство, особенно в условиях риска для жизни, на грани бытия и небытия, в опыте смерти.Война – великое моральное зло – может оказаться неожиданным благом, если она срывает маски воображаемых идентичностей и разрушает идолов нашего общения, экзистенциально обнажая сущности Реального. Как писал отец С. Булгаков о софиологической войне как о процессе со-умирания с Христом: «Стояние пред лицом смерти… открывает в душе человека неизведанные глубины, дает новые откровения»[175]
. В состоянии войны выявляется как темный Логос, который послужил смертоносным толчком к убийству Ближнего, так и светлый Логос – этос подвига, добровольчества и жертвенного служения. Война устраняет иллюзии сентиментального ханжества, которое скрывало реальное насилие, и показывает действительное зло во всей его грубой непристойности. Человек порой нуждается в травматическом ударе по собственной воображаемой идентичности: он ждет своего триггера, способного поставить его на грань риска и вывести из зоны комфорта. Если нежность приобретает черты энтропии, в дело вступает хирургическая жёсткость. Болезнь духа на определенной стадии не лечится терапией. Если ненасилие становится поводом для поощрения зла в рамках абстрактного морального решения, необходимо противление злу силой. В этом смысле этика Льва Толстого и этика Ивана Ильина образуют извечный этический спор[176], и спор этот не всегда решается в пользу Толстого.4.3. Жезл полицейского: нестокгольмский синдром