В отличие от Фетюковича, Алеша, одобряя решение брата бежать, говорит авторитетно и проникновенно. В концепции Бахтина авторитет проникновенного слова зиждется на самозабвенном внимании как к человеку, к которому оно обращено, так и к Богу, часто с опорой на Писание. В этом единстве частного и общего проникновенное слово может восприниматься как казуистика. Казуистика была разработана, чтобы помочь исповедникам, «врачевателям души», в их работе с исповедующимися. Руководства для них были несовершенными, но в лучших из них описание преобладало над предписанием. Они стимулировали пастырское благоразумие исповедников и тактичное использование ими своего авторитета. Вспомним наше предыдущее обсуждение проникновенного слова, авторитет которого основывается на равенстве собеседников, но не навязывается сверху а-ля Великий инквизитор. Один из признаков того, что Алеша произнес такое слово в своем казуистическом одобрении побега Дмитрия, заключается, например, в том, что он в мягкой форме вторит словам самого Дмитрия, произнося фразы, отражающие его собственные сокровенные надежды и желания. Мы сталкиваемся с этим явлением и на предыдущих страницах романа — например, тогда, когда Федор признается, что боится ада и его ужасных крючьев, Алеша реагирует так: «„Да, там нет крючьев“, — тихо и серьезно, приглядываясь к отцу, выговорил Алеша» [Достоевский 1972–1990, 14: 24]; или тогда, когда Иван в своем надрыве предлагал любимому брату отречься от него, Алеша «молча тихо поцеловал его в губы» [Достоевский 1972–1990, 14: 240], подражая образу кенотического Христа из сочинения Ивана; тогда, когда Грушенька опустилась на колени перед Алешей («вдруг не выдержала» [Достоевский 1972–1990, 14: 321]), а он, «нагнувшись к ней и нежно взяв ее за руки», произнес: «… луковку я тебе подал, одну самую малую луковку, только, только!..» [Достоевский 1972–1990, 14: 323]. Мы видим это тогда, когда Алеша призывает Митю, чтобы тот помнил «всегда, во всю жизнь и куда бы <…> ни убежал, об этом другом [новом] человеке». После чего Митя заметил, что они разговаривают, как два иезуита, а Алеша ответил ему: «Этак» — и «тихо улыбнулся» [Достоевский 1972–1990, 15: 186]. Слова Фетюковича и Смердякова никогда не бывают ни ласковыми, ни авторитетными. Достоевский намекает на то, что он одобряет казуистику Алеши, когда сообщает, что доктор Варвинский оказал Мите «поблажку, не совсем законную», поместив его в отдельную каморку, поскольку понимал, что тому нужно время, чтобы «сперва привыкнуть» к обществу преступников [Достоевский 1972–1990, 15: 183].
Далее, Розеншильд утверждает, что «мистическое» понятие ответственности, которое Достоевский разрабатывал в последние семь лет жизни, несовместимо с рациональным функционированием правосудия, в котором «наказание назначается сообразно преступлению» [Rosenshield 2005: 215]. По его мнению, наказание Дмитрия «нельзя интерпретировать в категориях рациональной соизмеримости, [поскольку оно] по определению является иррационально соизмеримым и мистическим» [Rosenshield 2005: 215]. Так, в 1862 году, в период работы над «Записками из Мертвого дома», Достоевский полагал, что Ильинский «десять лет страдал в каторжной работе напрасно» [Достоевский 1972–1990, 4: 195]: «В 1862 году писатель считал, что обвиняемый в отцеубийстве и осужденный по ошибке человек не только не выиграл от своего тюремного опыта, но и, вероятно, навсегда остался искалечен им» [Rosenshield 2005: 208]. Однако в 1862 году Достоевский выносил суждение с позиций