На деле же Смердяков оказывается дьявольски умен, а то, как Коля излагает особый
способ сломать шею гусю — «если эту самую телегу…» (курсив мой. — П. К.), — также заставляет вспомнить, как Смердяков-ученик и его предполагаемый наставник Иван поменялись ролями. Смердяков убеждает Ивана уехать в Чермашню и тем самым позволить совершить убийство отца. При этом Смердяков постоянно употреблял слово «если» — «А когда я сам в припадке буду лежать-с, как же я тогда не пущу-с, если б я даже и мог осмелиться их не пустить-с, зная их столь отчаянными-с» [Достоевский 1972–1990, 14: 247] — и дал описание процесса убийства так, как если бы оно «воплощало» «основную мысль» Ивана. Смердяков манипулирует Иваном, который после разговора с ним как будто находится под гипнозом: «Двигался и шел он точно судорогой» [Достоевский 1972–1990, 14: 250]. Перед самым отъездом Ивана Смердяков даже посмотрел на него «проникновенно» и заявил, что ему «с умным человеком и поговорить любопытно» [Достоевский 1972–1990, 14: 254]. Когда мужик и Коля предстают перед мировым судьей, эта сцена кажется каким-то странным, зыбким отражением сцены с участием Смердякова и Ивана. Подобно тому как Смердяков отрицает свою вину — «Вы убили <…>, а я только вашим приспешником был <…>, и по слову вашему дело это и совершил» [Достоевский 1972–1990, 15: 59], — крестьянин утверждает: «…это не я <…> это он меня наустил» [Достоевский 1972–1990, 14: 495–496]. Коля отвечает «с полным хладнокровием» и отрицает свою вину: «…я только выразил основную мысль и говорил лишь в проекте» [Достоевский 1972–1990, 14: 496]. Ответ не по годам развитого озорника вызывает у судьи усмешку, но эта история носит мрачный оттенок: повзрослев, Коля мог бы примкнуть к революционной интеллигенции, презирающей «народ» и подстрекающей его к убийствам и превращению в «передовое мясо <…>, когда срок наступит»[306]. Как показал Джозеф Фрэнк, Достоевского все больше беспокоили молодые люди и их будущее; это беспокойство нашло отражение в туманных перспективах Ивана и Коли[307].Рассказав историю о гусе, Коля намекает, что обладает тайным знанием об основании Трои. В присутствии Алеши Колина самооценка углубляется, его поведение во многом уподобляется поведению Ивана, который подталкивал брата к отказу от него — «ты от меня отречешься, да, да?» [Достоевский 1972–1990, 14: 240], — или Великого инквизитора, который хотел, чтобы Христос отрекся от него: «…я не хочу любви твоей» [Достоевский 1972–1990, 14: 234]. По причине собственного тщеславия Коля
…был и в некотором беспокойстве: он чувствовал, что <…> рассказал слишком уж от всего сердца, а между тем Алеша молчал всё время рассказа и был серьезен, и вот самолюбивому мальчику мало-помалу начало уже скрести по сердцу: «Не оттого ли де он молчит, что меня презирает, думая, что я его похвалы ищу? В таком случае, если он осмеливается это думать, то я…» [Достоевский 1972–1990, 14: 496].
Многоточие указывает на то, что Коля предвкушает мятежный надрыв, которым он отсечет себя от человека, в чьем наставничестве нуждается. Горячее заявление Карташова, что ему тоже известно, кто основал Трою, останавливает скатывание Коли в надрыв, и он вновь начинает говорить «надменно и свысока» [Достоевский 1972–1990, 14: 497]. Подобно попавшей в ад бабе, цепляющейся за свою
луковку [Достоевский 1972–1990, 14: 319], Коля упорно цепляется за свои «тайные знания» о Трое, поскольку они возвышают его над теми, кто желают примкнуть к нему. Однако такое цепляние за луковку и отталкивание от нее других приводит только к тому, что луковка разрывается на части, и Коля еще глубже погружается в мелочные, демонические муки тщеславия, становится еще более зависим от того, как он выглядит в глазах других людей. Выступив в защиту позитивистской педагогики, которая допускает обучение только «одной математике и естественным [наукам]», он с горечью осознает, что «сфорсил»,…и мельком глянул на Алешу: его только одного мнения он здесь и боялся. Но Алеша всё молчал и был всё по-прежнему серьезен. Если бы сказал что-нибудь сейчас Алеша, на том бы оно и покончилось, но Алеша смолчал, а «молчание его могло быть презрительным», и Коля раздражился уже совсем [Достоевский 1972–1990, 14: 497].