Какие проблемы занимали композитора? Самые тривиальные. Гений жил как обычный человек. Бесконечные разговоры по междугороднему телефону, которые надо было вовремя оплатить. Потом не пропустить срок получения продуктовых карточек — их отменят только через год. При этом надо было не забывать о самом ужасном — о фининспекторе — заплатить налоги. Налоги надо было платить в Ленинграде, Дунаевский опасался, не пристает ли фининспектор к Бобочке. Окончательно свою работу над «Веселыми ребятами» планировал завершить 27 мая.
Но все эти заботы не заслоняли самую главную — он хотел построить, навести мостик между их душами — между ним и Бобочкой. Он прямо писал об этом в письмах. Он каялся. Он все про себя понимал. Но было нелегко не только ему. И он хотел себя объяснить, чтобы заслужить право на снисхождение. Дунаевский знал, что его музыка — это серьезное оправдание.
«Я знаю, что причинил тебе много страданий и неприятностей, — писал он Бобочке. — Но все-таки мне хотелось бы надеяться, что я сохраню твое отношение хотя бы как к отцу твоего сына».
Это была грустная реальность. «Неужели не находится времени черкнуть пару слов о себе, о мальчике?» — взывал Исаак Осипович в своих письмах. Зинаида Сергеевна наказывала за Наталью Николаевну молчанием. Чтобы было легче, пропадал в бесконечных киноэкспедициях.
В первой половине 1934 года он понес много утрат. Самая страшная — умер его отец. Известие о его кончине настигло Исаака Осиповича в тот момент, когда он записывал музыку к самому смешному, эталонному фильму советского кино. А потом заболел он. Сказалась трагедия. Все откровенно изложил Бобочке.
«Я физически и морально страдал. Я перегружен громадной работой. И мне казалось, что маленькая доза твоего участия или внимания не составила бы для тебя особого труда или усилий над собой», — писал он.
В каждом письме Бобочке он специально делал приписки для сына — более разборчивым почерком. И хотя Геничка еще не умел ни читать, ни писать, эти письма были адресованы именно ему:
«Мальчик мой, маленький, любимый мой!
Мое солнышко, крошечка!
Я так истосковался по тебе, галлюцинирую тобой. Ты мне снишься. Твои глазенки улыбаются мне. И мне самому хочется и плакать, и смеяться. Знай, мой сыночек, что нет в мире ничего сильнее моей любви к тебе. И никто, никто не может ни на одну йоту заставить меня забыть тебя. Только я не умею выражать этого. Твой покойный дедушка любил нас очень сильно и никогда в этом не сознавался. Но мы об этом знали, ибо он для нас отдал свою жизнь, свои силы. Под впечатлением напряженности от работы вдали от тебя и твоей мамы, под впечатлением смерти моего отца я притупил свое внимание, я отвлекся от моих старых „страданий“. Но порой я подумаю об этом, и сердце мое тоскливо сжимается. Не хочется верить, что мы с тобой будем разлучены. Не хочется верить, что мой дом не там, где твоя колыбелька.
Но Боженьки мой, что же мне делать! Иду по другой дороге, иду все дальше и дальше, прошел этот путь своими слезами, страданиями. Поймешь ли ты это, когда вырастешь? И простишь ли ты своего папу, который очень страдает за тебя, за мамочку твою, за себя? Который не видит цели, не видит больше смысла ни в чем, кроме любви к тебе. Любви громадной, единственной, святой и неподкупной. Знай, самым моим большим счастьем будет тот день, когда судьба освободит меня от всех человеческих соблазнов и я приду к твоей кроватке освобожденный, принадлежащий тебе навсегда…
Бобонька, если карточка нашего мальчонки готова, немедленно вышли. Если нет, вышли старую. Прости меня за мои извинения, может, они тебе неприятны».
Он приехал к ней неожиданно — на дачу на Сиверской. Хотел порадовать симфонической увертюрой к «Детям капитана Гранта». Они заперлись вдвоем и долго говорили. Назад вышли, держась за руки. Они продолжали разговор, ведомый только им.
— Ну и хорошо, — сказала она, — значит, можно начать все сначала?
Они говорили о жизни, которая уже не казалась Исааку Осиповичу мрачной.
«В стране, где мои песни распевает каждый встречный, я не могу себе позволить думать только о музыке», — мог бы сказать Исаак Осипович. Но такие вещи Дунаевский не говорил никогда, даже негодуя.
Он опустил партитуру на пол, подавив мимолетное опасение: можно ли вот так, без присмотра, оставить ноты на полу в какой-то избе, и, рывком поднявшись со стула, шагнул к жене, обнял, прижался щекой к щеке, говоря:
— Что еще за чепуха такая? Конечно, нужно! Поедем пообедаем в городе.
Это было его неизменное средство избежать горестей, которые не поддавались сублимации с помощью дирижерской палочки.
— Но ведь дома обед уже… — Она отступила на шаг, она колебалась.
— Нет, нет и еще раз нет, — деспотически прервал он ее. — Ступай оденься. Мы едем обедать в город.