Расскажи мне твой сон, сказала Августа. Не слишком ли часто тебе снится война?
Он смотрел как бы сквозь нее. Его взгляд терялся в уличной дали.
Так что же тебе снилось?
Тебя не касается, сказал он.
Тогда и нечего намекать, раз не хотел говорить, сказала Августа. Или ты это делаешь, только чтобы почувствовать себя одиноким?
Возможно, сказал он, и она заметила, как он натужно смотрит в широкую витрину, силясь увидеть что-нибудь за стеклом. По тротуару какой-то тип водил на цепи медведя, ростом с человека. Впрочем, зверь в цепи не нуждался, потому что под пушистой мешковатой шкурой скрывался напарник вожатого. Возле них стоял фотограф, но никто из прохожих не горел желанием сняться с медведем. Мелькнула мысль послать в Айнхауз фотографию: Ц. А. и медведь, но слово «Айнхауз» сразу все разрушило. Я не гожусь для такого снимка, сказал он тихо. В газете я видел фотографию: трое студентов с крестом в руках бегут навстречу водомету. Не понимаю, чего они хотят. Газета, кажется, у меня сохранилась. Надо будет еще раз взглянуть на фотографию. Но скорее всего, горничная уже успела ее выбросить. Ты знаешь этот снимок?
К берлинским бульварным газетенкам, разложенным в киосках, он даже и не прикасался. Предлог: дешевая бумага, типографская краска, мажущая пальцы. Причина: сословный инстинкт. Кроме того, он не хотел, чтобы его провоцировали.
В Айнхаузе Августа уже рассказывала ему о той травле студентов, которую вела шпрингеровская пресса. Ц. А. высоко ставил Себастиана Хаффнера[63]
. Августа рассказывала ему, что Себастиан Хаффнер сравнивал тон шпрингеровских газет с погромными статьями в «Штюрмере»[64], и добавляла: С того дня, как они застрелили Бенно Онезорга, Шпрингер двинулся в крестовый поход.Ц. А. (в Айнхаузе) возражал, что Августа, как всегда, преувеличивает. Вот он составляет свое мнение, читая газеты разных направлений.
Эти газеты «разных направлений» лежали у него на столе. Одна относилась к надрегиональной прессе и принадлежала шпрингеровскому концерну, другая, провинциальная, также издавалась при участии Шпрингера.
Ц. А. сказал: Существуют разные способы составить собственное мнение. Петь с чьего-нибудь голоса не совсем то же самое, что к нему прислушиваться.
Августа: А ты к чьему голосу прислушиваешься?
Ц. А.: Ты о чем?
Августа: О твоих газетах. Ты ведь к ним прислушиваешься.
Ц. А.: Они выражают общественное мнение.
Августа: Говорить с общественностью начистоту означает лишь одно — задать ей перцу.
Ц. А. (в Берлине) решил немедленно выяснить, не выбросила ли горничная газету. Водомет и три студента с крестом почему-то возбудили в нем жгучее любопытство.
Августа кивнула. Да, сказала она, я знаю этот снимок.
В свой первый послевоенный приезд в Берлин он сделал над собой усилие и, взяв такси, поехал на Бернауэрштрассе[65]
. Августы с ним не было, и потому некоторые свои впечатления он набросал на бумаге. Он послал их Августе, чтобы забыть их или забыться самому, и в том же письме потребовал от Августы никогда при нем не заводить о них разговора, хотя на самом-то деле как раз этого и желал. Хороши указания — сплошная путаница! К чему эти преграды, которые, сумей Августа их одолеть, выводили бы ее не напрямую к конечной цели, а лишь в новый коридор таких же бессмысленных преддверий, которые должны были провести Августу на ее пути к Ц. А. мимо него; и тем не менее он пускал ее по этому лабиринту с тайным умыслом, чтобы встреча между ними как раз и состоялась. Так, когда Августа говорила, она нарушала требование молчать, а когда молчала, расстраивала какие-то потаенные, им самим не всегда до конца осознанные планы, и в итоге все, что бы она ни делала, оказывалось ему не по душе.В тот день он поглядел на стену, на сторожевые вышки народной полиции по ту сторону границы, на кресты с увядшими цветами и венками, на заколоченные окна домов, откуда были выселены жильцы. Он почувствовал, как его охватывает боязнь пространства. (Оттого что он сидел в такси? Просто оттого, что был ноябрь?)
С Бернауэрштрассе, не вылезая из машины, он попросил отвезти его в Далем[66]
, где отправился в этнографический музей. Там он долго стоял перед мексиканской глиняной маской, которая смеялась. Она смеялась глазами, точнее — глазницами, так как глаза у нее были выколоты. Ц. А. влюбленно смотрел на этот слепой смех, на эти круглые уши, на этот заключенный в витрину восторг, и ему чудилось под стеклом пение — бесхитростное, воркующее, манящее, будто птичье. Неважно, чей это был смех — мужчины ли, женщины, главное, что звучал он подобно хохоту птицы. От подавленности Ц. А. вмиг и следа не осталось. Люди — это птицы, подумалось ему, их влечет друг к другу, они токуют, одни поддаются дрессировке, как собаки, другие плачут, третьи воют по-бабьи; дневные птицы, ночные птицы, птицы, летящие на юг, птицы, летящие на север; у них не голос зависит от настроения, а настроение — от голоса.Ц. А. вышел из музея с просветленной душой. Узнал ли он всю подноготную Берлина? Какого Берлина?