Зильберайзен прячется за свой стакан, за который ухватился обеими руками, я ему подливаю. Он не доверяет мне, он знает, на чем я, как фотограф, сделал имя, знает, что я с готовностью снимаю стареющий заказник республики, их рейнские приемы, вечера с артистами, балы для прессы, летний праздник в саду у канцлера. Я так глубоко во все это вжился — и это причина, по которой Зильберайзен меня выспрашивает и мне не доверяет, — так глубоко вжился, что при всем желании уже не могу с этим расстаться. Дома я включил телефонный автоответчик, чтобы не упустить ни одного заказа и ни одного нового заказчика. Кто не пожелает, вернувшись домой, найти такую вот заполненную до предела магнитофонную ленту. Только представить себе: возвращаешься домой, а пленка пуста. Зильберайзен уставился на меня, он, может, думает, что я становлюсь стар или теряю рассудок, потому что пытаюсь доказать, как важна наговоренная до конца лента. Вот это-то и есть нормальное сумасшествие, Зильберайзен. Чему же еще радоваться? И готовые действовать поступят вполне логично, если нанесут удар. Это носится в воздухе, опять не терпится убивать.
Зильберайзен смотрит на меня как на больного, который порет невесть какую чушь. А ведь он хорошо знает, что я имею в виду. Еврей не может не знать. Убивать в смысле лечить, очищать, не быть вынужденным презирать самого себя, выполнять приказ, истреблять, закапывать, стоять где надо, целиться, нажимать на спусковой крючок, в яму, оставаться порядочным, не наживаться на добыче, сильнейший, лучший убивает по-честному, это чувствуется, высшая раса, чистая кровь, лучшая жизнь, не быть больше внизу, нищим, глупцом, ненавидящим самого себя, сгонять арапником, пинать ногами, за все отплатить, выстрелы в затылок, особый паек.
— Когда недовольные, обойденные, моральные калеки в нашей среде почуют свой шанс, они обклеят свои комнаты свастиками и ночью перевернут ваши могильные плиты. Знаете ли вы, что в командах, производивших расстрелы, случались не только обмороки от нервного потрясения и самоубийства, бывали там при массовых расстрелах и убийцы с эрекцией. Это вам известно?
Зильберайзен молчит.
— У меня есть клиент, он в свое время вел дневник. Старый человек и хороший семьянин. Он питает ко мне доверие.
Я заказываю две можжевеловые водки.
— Но вам же еще вести машину, — говорит Зильберайзен. — Или вы собираетесь заночевать в Амстердаме?
Я говорю:
— Нет, сегодня вечером я хочу быть на море. Может, поедете с нами?
— Нет, нет, — испуганно отказывается Зильберайзен. — Я собираюсь отсюда в Лондон. Роза уже поставила мне в комнату письменный столик.
— Но вы же только что говорили, что летом не пишете.
Он лжет мне в глаза. Филипп и Зильберайзен, они оба лгут, когда хотят от меня избавиться. Ничего удивительного, я ищу у них поддержки, и когда это их не устраивает, почему бы им не попытаться от меня отделаться. Он маленькими глотками прихлебывает можжевеловую, пальто он накинул на плечи, пластиковые сумки стоят под стулом, а между ступнями зажата поставленная на попа пишущая машинка.
— Когда мы познакомились, — говорит он, — я решил, что должен защититься. Воздвигнуть между нами какую-то преграду. Вы сразу предложили мне плату за то, что я дал себя сфотографировать. Вы купили у меня кой-какую мелочь — лицо, пальтишко, мои мелки. Хочет купить еврея для своей коллекции, подумал я тогда. Мы познакомились ближе, вы пригласили меня к себе. И всегда я думал, что надо защищаться. Чего он от меня хочет? Кто я и откуда, я вам рассказал. А потом подумал: пока мы ничего еще друг другу не усложнили, не стали допытываться и не составили ложного представления, надо как-то этому помешать. И я сказал, что пишу книгу. Чтобы вы подумали: там все будет рассказано, об этом он не хочет сейчас говорить, поскольку все можно будет потом прочесть. Вы хотели найти мне издательство, когда книга будет завершена. В этом нет нужды.
Он подает мне пластиковую сумку с хлебом и консервами из тунца. Он говорил, что рукопись выросла. Более ста страниц, по его словам. Но в сумке нет ни одного листа.
— Видите, — радостно говорит он, — вот она, книга.
Я нагибаюсь, думая, что красное вино и можжевеловая ударили ему в голову и он продолжает прятать рукопись, чтобы затем торжествующим жестом выложить ее на стол. Я заглядываю в сумки, шарю между пастельными мелками, открытками, разрозненными листами почтовой бумаги, но они не исписаны.
— Я придумал книгу, — говорит он, — ее не существует. Она мне помогла. Защитила меня.
А теперь?
— Теперь, когда меня куда-нибудь пригласят, — говорю я, — я скажу, что пишу книгу. И тем избавлю себя от расспросов… Но тогда зачем же вы таскаете с собой машинку?
— Письма пишу, Розе, друзьям.
— Но письма можно писать и от руки.
— Машинка принадлежит Розе. Мне нравится, когда письма аккуратно отпечатаны.