Филипп закатал брюки и стоит по колено в волнах. Что мне в нем нравится: он никогда не смотрит на меня с благодарностью, избавляя меня от необходимости чувствовать себя благодетелем, который, если сын его благодарит, обязан смущенно отмахиваться.
Портье оказался прав. Во время завтрака на небе всего несколько белых облачков, которые уходят за кроны деревьев. Филипп наслаждается утром, я ему завидую, он уплетает за обе щеки. Я мог бы на ходу проглотить кусок и был бы сыт. Мне хочется вскочить из-за стола и выйти на воздух, потому что за едой у меня такое чувство, будто я что-то упускаю.
Мы ранние пташки, плетеные кресла на пляже еще пусты. Однажды, лет в шесть или семь, Филиппу здесь приснилось, будто море на горизонте поднялось стеной, выше всех гранд-отелей на набережной. Сперва море стояло неподвижно, а потом, как по команде, зеленый вал спокойно, чуть пенясь, покатился к гостиницам. За завтраком он руками и ногами показывал, как плавал в тихой прозрачной середке волны. При этом он сбросил на ковер кофейную чашку Хильды, смахнул со стола яичную скорлупу и ложку из сахарницы, но не заметил и продолжал плавать. Люди за соседними столиками уставились на нас, словно мы довели ребенка до судорог. Чтобы его успокоить, мы покровительственно улыбались ему. Но он, по-видимому, воспринял наши улыбки как некую тупоумную броню, которой мы прикрывались от его лихорадочных призывов — или сигналов бедствия, кто знает, особенно мы в это никогда не вникали. Он скакал, как все дети, вокруг стола, но случалось, кидался на накрытый стол, дома или где-нибудь в гостинице, делая вид, что поскользнулся. Ему привиделась эта исполинская волна, и он плыл, счастливый, в глубине, в спокойном ее центре. Он видел, как, расколовшись от крыши до фундамента, рушилась наша гостиница и как ее смыло. Он говорил громко, люди кругом понимали каждое слово, Хильда закрыла ему ладонью рот и, не глядя на него, продолжала есть. Я видел, как глаза его налились слезами бешенства и как он из-под нажимавшей все сильнее ладони продолжал что-то бормотать, отчаянно пытаясь ухватиться за что-нибудь руками, словно и в самом деле тонул. Он задержал дыхание, побагровел, потом посинел, Хильда нажала сильней, а Филипп изо всех сил уперся в ее ладонь. Неожиданно Хильда убрала руку, он повалился на посуду, соскользнул с края стола и очутился на ковре среди черепков фарфора. Со слезами на глазах он уверял, что это была игра.
На набережной мы проходим мимо гостиницы, где ему это тогда привиделось, я указываю на ее фасад.
— Помнишь? Ну и спектакль ты устроил. Мы все утонули.
Филипп говорит, он не представлял себе, что, когда тонешь, смеешься, никогда он не чувствовал себя в одежде так ловко, как под водой, он словно бы парил в своей мокрой одежде. И посреди волны он был всеведущ.
Оглядев пляж, я не нахожу никого, с кем Филипп мог бы поиграть. Мальчики его возраста с раннего утра валяются на песке с грошовыми бульварными книжонками и журнальчиками. Я заставляю себя считать нормальным, что дома у него, как и у других мальчишек, громоздится куча бульварных книжонок, та же дрянь, что Хильда играет на телеэкране: стареющий комиссар полиции склоняется над трупом стареющей дамочки. Хильда празднует свой come-back[8]
. Я подолгу не могу оторвать от них глаз, они зачитываются до полного бесчувствия, в котором мы уже не в силах им помешать. Глядя на своих читающих детей, поневоле ощутишь себя стариком. Иногда я завистливо смотрю через плечо Филиппа в текст, выхватываю несколько строк безумных приключений, читать которые дома в кресле я себе не позволяю. Смущенно наблюдаю я за подростками на пляже: с судорожно сведенными плечами они листают страницы, пользуются запасными выходами в иной мир, мир подонков, который мне заказан, — и ловлю себя на том, что, впиваясь в них глазами, все больше раздражаюсь, но они чувствуют себя в безопасности в своей непроницаемой книжной броне.Хильда сейчас мне в пику непременно рассказала бы одну из своих историй, если б видела, как я пасую перед ребяческим чтивом. У нее больше друзей, чем у меня, зато у меня не подверженная кризисам клиентура. Мы были на одном вечере, и Хильда вмешалась в разговор об обезьяне, которую пять лет кряду использовали для научных экспериментов, пока она не стала артачиться и кусаться в тех случаях, когда в ней возникала нужда. Ее изловили в джунглях. После пяти лет приобщения к цивилизации ей вынесли приговор: дескать, стала слишком интеллигентной — и тогда наказали ее тем, что не дали больше работать. Забившись в дальний угол клетки, обезьяна впала в глубокую депрессию и начала сама себя терзать. Искусанные руки и ноги. Пищу она оставляла нетронутой. Служителю приходилось вытирать кровь с пола клетки. Обезьяна постепенно себя умерщвляла. Гости спросили ученого — исследователя мозга, что же теперь будет с обезьяной.
— Сделают укол, — ответил он.