— Подводу? Не. Подводы все мобилизованы, в поход пошли, с пареньком этим, с Васькой-комиссаром, на луг, под тюрьму. Ты уж пешком иди, коли такое счастье выпало. Мне бы вас выпускать не надо, — коли вы конокрады, тогда как, а? А я, поди, скажу — убегли, и никаких. Ты не думай, што я на сапоги позарился, — я бы и так их мог взять, очень просто. Я из жалости пустил… А потом, раз вы нужные люди, они бы вас перед походом пристрелили. Лучше вам пешком, парень. Скажу — убегли, а убьют в дороге, — тоже дело "не мое… Пинжаки-то вам больно надо? Я пинжаков не ношу, да у меня сын с хронту пришел…
Сняли пиджаки.
— Пошли, — сказал Кирилл Михеич. — Ноги закоченели.
Сквозь холодную и твердую грязь — порывами густые запахи земли — на лицо, на губы. Прошли не больше версты они, вернулись. Нога, — словно кол, — не гнется. А в головах — озноб и жар.
Просфирнина дочь Ира подарила им рваные обутки брата. Просфирня, вспомнив сына, заплакала. Еще Ира принесла кипу бумаги.
— Заверните, — будет ноге теплее.
— Знаю сам, в календарных листках читал: бедняки в Париже для теплоты ноги в бумагу завертывают. А когда от такой грязи плаха даже насквозь промокает — на черта мне бумагу?
И все-таки взял архитектор газеты под мышку.
— А ведь до города три версты!..
После теплого хлеба просфирни-широки и тяжелы степные дороги. Пока был за селом лесок — осина да береза, — держалась теплота в груди; мимо — лесок, как муха, мимо — запахи осенних стволов медвяные. Под ноги — степь. За всем тем степным бурьяном, крупно-зернистым песком, мелким, как песок, зверем и, где-то далеко за сивым небом, снегами — печаль неисцелимая, неиссякаемая, как пески. Тоска. Боль — от пальцев, от суставчиков, и дробит она щепочками все одеревеневшее тело.
Шли.
Пощупал Кирилл Михеич газеты у архитектора, и не газеты нужны бы, а человек, тепло его.
— Куда тебе ее?
— Костер разожгу.
— Из грязи? На степи человек — как чнрий, увидят, убьют. Свернем лучше с дороги.
— Куда? Плутать. И-х!.. Сидели бы лучше дома, Кирилл Михеич, а то — бабу искать. Бабу вашу мужики пригрели… Искатели!.. Меня тоже увязало. Никогда я вам этого простить не смогу, хотя бы отец родной были.
Кирилл Михеич, бочком расставляя ноги, шею тянул вперед.
— Революция бабья произошла. Баба моя от мужиков взята, — к мужикам и уйдет, кончено. У бабы плоть поднялась. Ушла. Каждая пойдёт к своему месту, а мы будем думать-само устроилось. Ране баба шла на монету, теперь на тело пойдет… Кому против мужицкого тела конкулировать? Мужик да солдат одно… Кончено. Старики об этом бабьем бунте говорили, я не верил.
— Предрассудок. Любовь у вас случилась.
— В Пермской губернии от крепостного права умные старики остались…
Вязкий, все дольше, длиннее след Кирилла Михеича. Раздавить его труднее, надо ногу тянуть.
— Как в такое время одному человеку жить — хуже запоя ведь!..
— В большевики идите, баб по карточкам давать будут.
Верхом навстречу — казак. Нос широкий — от бега ли, от радости ли — ал. Чуб из-под краснооколышной фуражки мокр от пота. От лошади тепло, и сам казак, теплый и веселый, орет:
— Матросы с казаками братуются!
— Подмога ваша не требуется.
— А нам в город, — сказал архитектор.
— Сколько плотишь? Довезу. У нас вроде перемирье, — ничего не поймешь…
"Усть-Монгольское слово", газета казачьего круга, сообщила о приезде инженера Чокана Балиханова с важным поручением от Центрального правительства.
В этот же день расклеили по городу на дощатых заборах, на стенах деревянных домов списки кандидатов в городскую думу. Рядом со списками — синяя афиша, и на ней: "Долой правительство Керенского! Вся власть Советам!" Ниже этого — список рабочих, кандидатов в Городскую думу, а на первом месте:
Полномочий от центра Чокан Балиханов не имел. Был он в голубоватой форме с множеством нашивок. Черные жесткие волосы острижены коротко, а глаза узкие и быстрые, как горные реки.
Полдень. Стада в степи грызут оттаявшие травы. Глухие, осенние; они скупы, словно камень… эти травы.
Чокан Балиханов и атаман Артемий Трубычев пришли с заседания Комитета общественной безопасности в гостиницу. Владелец гостиницы, немец Шмидт, спросил почтительнейше:
— Слухи различные плывут, на заборах различные афиши, — пройти в вашу комнату не разрешите?
— Успокойтесь, успокойтесь, — сказал Балиханов, — катайтесь на своем иноходце. Ходу переливного иноходец… какие есть в степи кони… ах!
Так и прошел в комнаты, полусощурив длинные глаза.
Олимпиада разливала чай. Женщин Балиханов любил полных, чтобы мясо плыло, как огромное стадо с широкими и острыми запахами. Олимпиада ему не нравилась.
— Я в степь еду, — сказал Балиханов и, вспомнив, должно быть, кумыс, охватил чайное блюдечко всей рукой.
— Джатачники к большевикам переходят. Или у вас действительно есть поручения из центра к киргизам?
— Это казаки трусят Запуса и лгут. Я в род свой поеду, джатачников у нас немного: мы — вымрем, а революций у нас не будет.
Говорил он немножко по-книжному, жесты у него быстрые и ломкие.