— Я уехал из Петербурга потому, что русские бунтуют грязно, кроваво и однообразно. Даже убивают или из-за угла, или топят. У нас, как в старину, — раздирают лошадьми…
Балиханов улыбнулся, перевернул чашку и по-киргизски поблагодарил:
— Щикур. Я о Запусе слышал. Страшно смелый человек, много… да… много… Он романтик.
Олимпиада вышла.
— Его женщины очень любят. Я вам по секрету: когда арестуете его, пошлите за мной. Я приеду. Я посмотрю. У нас в Академии малоросс один был, я не помню фамилии его, он чудеса делал.
Атаман вдруг вспомнил, что с инженером раньше, до войны еще, они были на "ты", теперь Балиханов улыбался снисходительно, говорил ему "вы", и на руках его нет колец.
"Украдем, что ли?" — подумал атаман о кольцах и сказал со злостью:
— Врут очень много. Запуса выдрать — и перестанет.
— О да. Лгут люди много. Я согласен. Я ведь крови не люблю…
— Это к чему же?
Балиханов не ответил. Улыбаясь протяжно, чуть шевеля худыми желтыми пальцами, просидел он еще с полчаса. Артюшка показал ему новую винтовку — винчестер. Киргиз похвалил, а про себя ничего — не стал рассказывать. Артюшка вытащил седло, привезенное из степи, — инженер поднял брови, крепко пожал руки и ушел.
Олимпиада сказала:
— Обиделся.
— Повиляла бы перед ним больше, глядишь бы, не обиделся.
— Артемий!.
— Молчи лучше, потаскуха!
Ночью Олимпиада опять повторила мужу — не отдавалась она Запусу, только поцеловала, сам же Артюшка просил выведать.
Атаман дергал ее за плечо, шипел в теплое ухо:
— Молчишь? Сознайся, прощу — лучше он меня? Не веришь?
— Пусти, Артемий, — больно.
Он вспоминал какой-то туманный образ, а за ним слова старой актрисы, пришедшей на днях просить пропуск из города: "Женщина отдается не из-за чувственности, а из любопытства".
— Потаскуха, потаскуха!
Вверху, где тонкие перегородки отделяли людские страдания (немногочисленные страдания), где потели ночью в кроватях (со своей или купленной любовью), где днем было холодно (дров в городок не везли — у лесов сидел Запус), — вверху жила Олимпиада.
Внизу, где в двух заплеванных комнатах толкались люди у бильярда, где казаки из узких медных чайников пили самогон, днем гогот стоял: над самосудами, над крестьянскими приговорами, над собой, — сюда по скользкой лестнице, словно вымазанной слюной, проходила Олимпиада.
Были у ней смуглые руки, как вечерние птицы. Платья муж приказывал носить широкие, синие, с высоким воротником. Как и о платье, так же важно упомянуть о холодной осени, о потвердевших песках и о птицах, улетающих медленно, словно неподвижно.
И любовь Олимпиады — никому не сказанная — темна, тонка. От каждодневной лжи мужу высыхали груди (старая бабка объяснила бы, но умерла в поселке Лебяжьем); от раздумий высыхали глаза; губы — о губах ли говорить, когда подле нее весь городок спрыгнул, понесся, затарахтел?
От Пожиловской мельницы (хотя она не одна), сутулясь, бегали сговариваться с Пересыльной тюрьмой рабочие; ночью внезапно на кладбищенской церкви вскрикивал колокол; офицеры образовали Союз защиты родины. Атаман Артемий Трубычев заявил на митинге:
— Весь город спалим, — большевики здесь не будут. Тюрьма сегодня сдается. Я прошу полномочий к наступлению.
Сухота и темень! Колокол какой-то бьет внезапно и туго. Ради горя какого ходила Олимпиада городком этим с серыми заборчиками, песками, желтым ветром из-за Иртыша?
И почему Запус не бежит в степь, и можно ли так презирать Усть-Монгольск?
Генеральша Саженова пожертвовала драгоценности в пользу инвалидов. На мельнице Пожиловых чуть не случился пожар; прискакали пожарные — нашли между мешков типографский станок и большевистские прокламации. Арестовали прекрасного Франциска и еще двоих. Варвара Саженова поступила в сестры милосердия, братья ее — в Союз защиты родины. Старик Поликарпыч забил досками ограду, ворота, сидел внутри с дробовиком и вновь купленной сукой. Атаман Трубычев увеличил штаты милиции, из казаков завели ночные объезды.
И тут: сначала лопнули провода, — не отвечал Омск. Потом ночью восстал отряд унтер-офицерской школы. Загудели пароходы.
И Олимпиада ушла в тюрьму.
Надо было б объяснить или спросить о чем-то Олимпиаду. Пришел секретарь исполкома, товарищ Спитов, и помешал. Бумажку какую-то подписать.
Запус — в другой рубашке только, или та же, но загорела гуще, как и лицо. Задорно, срывая ладони со стола, спросил:
— Контрреволюция?… Весело было?
Олимпиада у дверей липкими пальцами пошевелила медную ручку. Шатается, торчит из дерева наполовину выскочивший гвоздик.
— Или мне уйти?
Здесь-то и вошел товарищ Спитов.
— Джатачники организовались…
— Отлично. Связаться.
— Есть.
Так же быстро, как и ладони, поднял Запус лицо. На висках розовые полоски от спанья на дерюге. В эту неделю норма быстрого сна — три часа в сутки.
— Куда пойдешь? Останься.
— Останусь. Фиоза где?
— Фиоза? После…
Здесь тоже надо бы спросить. Некогда. Мелькнуло так, словно падающий лист: "Пишут книжки, давал читать. Ерунда. Любовь надо…" Вслух:
— Любовь…
— Что?
— Дома, дома объясню. На, ключ. Отопри. У меня память твердая, остановился на старом месте… Кирилл Михеич Качанов… Товарищ Спитов!