Запус-то в этот вечер стабунил себя: надо ж сказать ей, если о своей душе не может, то о социальном перевороте-то на Руси. А то что ж получается? Откармливает, как борова, колода готова, а в какую игру сдавать? Она в дверь, Запус трубой с полки, и только она рототкрыласпросить: "Хватит?" — смотрит он, что за диковинная морда из-за подола у ней в баньку пялится. Коробка спичечная — не коробка, глазенки словно гвоздики стертые. Запус и потянул человечью диковину.
— А, ты, зеница, куда-а!..
А тот из рук — будто сальный. Запус его уже в сугробе догнал. Для прекращения крика всунул его пару раз головой в снег, в баню втащил.
— Запали-ка, девка, свегильню… По-моему, сигун этот от Трех моих Сосен.
Раздул он в каменке уголья, к огню Марешку подтащил.
— Марешка, — объяснила ему Саша, — лыжник- путник наш, тропы ведает к Трем Соснам.
— Вроде разведчика?
Не поняла.
— Передовой?
— Путник.
— Я сейчас у него все выскребу.
Шарфом ему рог завязал. Саша от смеху даже плечиком повела. И Запус рассмеялся, по маузеру пальцем постукал.
— Ты, как тебя, морковка! Я тебя буду допрашивать, а ты головой кивай. Не понравится мне, в каком месте киваешь, кирпичом по башке и в прорубь. Понял?
Кивнул.
— Из таких инструментов стрельбу слышал?.
Кивнул.
— По какому случаю слышал?
Кивнул.
Погладил Запус маузер.
— Хороший чемодан, действительно.
И Саша тогда пальцем маузер тоже тронула. Пальцы у ней легкие, будто птичье дыхание. Положил на ее пальцы руку свою Запус — и даже Марешку погладить захотелось. Наклонился, а она губами шевельнула. И будто река в сердце к Запусу хлынула. Ласково так говорит Марешке:
— Помирать ведь никому не хочется, жить ведь надо. Может, поведешь ты, мой-друг, нас к Трем Соснам, обвенчаешь.
И кивка ждать не стал, спешит.
— Я тебе всю контрреволюцию прощу, кашеваром в свой отряд назначу, и дослужишься ты со временем до ордена Красного Знамени. А?…
Кивнул Марешка. Поцеловал его тогда в паршивые его губы Запус, поцеловала и Саша. Путы сняли, принесла немного погодя Саша три калаузика — мешки этакие, опушку стягивают шнурком, вместимостью в пуд, за плечами лежат, как живые горбы. Лыжи добыли, да и ночью по сугробам собаки их проводили через камыши к осиновому голубому лесу, к сограм. Собаки там отстали, повыли на волков и вернулись.
Поземка — счастливица и несчастливица, ей все равно — неслась. Ходоки веселые, и ей весело. Снял Марешка шапку, положил большой крест.
— Ей-богу, барин, думал — мне не жить. Ночь-то синяя да месячная, лыжа-то веселая, легкая, далеко ум ахаем за ночь, а ты все равно не тужи: где им меня ловить, кожеедам. Я вас такими тропами поведу, и волки не знают. Зато уж в городе-то и накурюсь же, господи.
Глава двенадцатая
Горе-то материнское в песнях все перепето, а лучше песни как расскажешь. Судите, гражданин, сами. На Острове матери-наставнице, будто в улье матке, почет. Шапку перед ней снимали за два переулка, в молельне — первое место, а в раю место давно уже уготовано.
А тут дочь-то сбежала, да с кем: табашник, старикашка, Марешка-охальник.
Будто смолой затопило сердце у старицы. Молодежь было кинулась в лес в погоню, сказала старица:
— Не надо, до конца хочу терпеть. Слаба была с ней, бог наказывает.
А где там — слаба! Хотела вспомнить, целовала ли ее взрослую, и не могла припомнить такого случая.
— Слаба, слаба… — утешает себя.
Ну, тут схимники-пустынники и начали всяческие мысли, как лапти на одну колоду, плести: без города Тобольска теперь не обойтись, дескать, епископов раскаявшихся ждать, дескать, куда… Спустились они толпой с гор и прямо к кузнице, вериги расковывать. Кузнец у дряпки Авдовки был. Так что ж вы думаете… Ошалел народ поперли к Авдовке. Не знаю, скорей всего — брешут про схимников-пустынников "Кузнец-то будто пьян был после медовухи, на Авдовкиной кровати храпел. И будто схимники раскачивали-раскачивали его, устали, один и пригуби медовухи. Шире — боле, дальше — толще. Пошло смущение по пастве: умудренные в книжной премудрости уставщики, поседелые над молитвой, кровью-то не охладились…
И как узнала о том тихая старица Александра-киновиарх, волосы седые распустила, бежит по улице, кричит:
— Прости меня, господи, окаянную! В грехах, в непотребных мыслях зачала дочь… Сына еще хотела, мужа остаться уговаривала… мужа, святого старца, от спасения души отговаривала… Святители, угодники!..
Распахивает Авдовкину дверь. Не знаю, от старости или от плоти ли взбунтовавшейся, а может, и от долгих молитв разумом рехнулся, — только посреди прочих опившихся пустынников лежит, уткнувшись в голую Авдовкину ногу бородой, лежит, пьян и мерзок, сам, не спускавшийся с горы девятнадцать лет, великий схимник-пустынник Платон Выпорков…