«5 апреля.
Вчера мы получили письмо от Марии Федоровны. Она пишет, что видела Огарева и тебя, Наташа, и что ты весела, что ты ей говорила, что хорошо жить на свете. Хотелось бы мне увидеть тебя веселою, услышать от тебя, что хорошо жить тебе, и расстаться потом, если это надобно, а видеться хоть на один час хотелось бы. Давно от вас нет известия, мне это иногда так тяжело. Сегодня я видела Огарева во сне грустным — и мне стало грустно, но ведь это пустяки. Вы пишите мне только иногда, что вам продолжает быть хорошо.
А что здесь делается, Наташа, чего и чего не перечувствовали мы здесь».
«7-го, суббота, рано утром. Может быть, сегодня же можно будет послать это письмо; вчера получено ваше, и вчера вечером говорили с Воробьевым, он вчера же должен был говорить с ней, сегодня Александр идет к нему узнать, можно ли надеяться (Воробьев не слишком обнадеживал), или я сама сейчас же отправляюсь и надежды не теряю, лишь бы она пустила меня к себе, я не думаю, чтоб она захотела непременно помешать тебе; но это зависит от минуты, а не от нее, так поди же лови минуту. Все, что только возможно, будет сделано. Ведь мне жаль и Алексея Алексеевича, жаль ужасно{43} — я хотела бы устроить, чтоб и ему было хорошо; хотела бы, а не пожертвовала бы этому желанию даже тенью вашего счастия. Ты глупа, Наташа, говоря об эгоизме твоем; я не нахожу ничего и возражать на это, до такой степени оно нелепо. Уговаривайте его тоже ехать на воды для здоровья; бедный папа, зачем же он не больше тверд, зачем ум его не больше ясен.
Ах, милые мои! какой чудный вечер я провела вчера! Была в консерватории, в антрактах читала ваши письма. Все это слишком: Бетховен, ты, моя Consuela, ты, чудесный человек; было душно — кажется, еще немножко, и стены консерватории раздвинулись бы, и я, с звуками, унеслась бы высоко и разлилась бы во вселенной. Перечитала и мне стало смешно, но так чувствовалось; смейтесь, если хотите. И вечер был упоительный, полный месяц, тепло. О друзья, сколько наслаждений предстоит вам! Вы страшно счастливы, и это не случай, это не внешнее что-нибудь: твое счастие ты сама, ты сама страшно хороша… Я начинаю чувствовать ревность к Огареву; он думает, что он лучше тебя знает, чем я; да, впрочем, он прав; но нет, я думаю, что лучше меня никто знать тебя не может, — и любить больше, чем я, нельзя, — да оно и трудно, если же он знает и любит больше, тем лучше!
А знаете, милые, меня огорчает во всем этом положение Hélène: похоронить ее живую страшно. Вы не должны оставить ее там — нет, не могу с этим примириться. Да за что ж это погибнет так мой милый паж, это слабое, нежное существо?
Так я жду тебя, моя Наташа. Боже, как много в этом слове! никогда женщина не была так любима женщиной, как ты. Теперь я больше, чем прежде, люблю Эмму, это благороднейшее существо, симпатизирующее всему, отдающееся хорошему без малейшей arrière pensée[76], я забываю иногда ее немецкие черты и характер, и мне бывает с ней хорошо, а главное,