«Марта 10.
Грусть, страшная грусть — я ее не лелею, не предаюсь ей, но и бороться с ней нет более сил, — утомлена. Где та точка симпатии, на которой видишь ясно в родной душе, сознательно, как животный магнетизм видит в другом бессознательно? Или зачем она так мимолетна! Вот, вот, кажется, достанешь — и снова в бездну одиночества.
Как медленно возвращаются силы. Июль уже недалеко, перенесу ли?{54} А мне бы хотелось жить для него, для себя, — о детях уже не говорю. Жить для него, чтобы залечить все раны, которые я ему нанесла, жить для себя, потому что я узнала его любовь как никогда, довольна ею, как никогда.
Все лихорадка — если я недолго проживу — останусь незнакомой детям, ужасно мне больно. Любовь мою они знают и не забудут ее, но — хоть ты скажи им тогда. Самолюбие мое никогда не переходило круга людей симпатичных, глубоко уважаемых мною, — до света мне дел не было, — детей моих я не только люблю как моих детей— натуры мне их симпатичны, я уважаю их, верю в них, как в будущих людей. Как-нибудь бы наскоро передать тебе жизнь мою. Редкие минуты, в которые я лучше себя чувствую, нужны мне на другое; то Наташу поучить по-русски, то с Олей поиграть, с Сашей, с Александром поговорить, придет навестить кто-нибудь — вот я и утомлена совсем. Жар.
Опять совсем больна — мой бедный, бедный Александр! Как он мучится, когда же я дам ему хоть одну светлую минуту».
(Приписка Александра.) «Вот вам, Консуэла, как она звала вас, копия с письма; оно переписано безо всякого изменения, даже подчеркнутые слова на конце, все верно. Я его нашел три дня после ее кончины в маленьком бюро. Прощайте».
Прости, прости, мой край родной.
Огарев, давно желавший увидаться с своим другом, как только получил разрешение ехать за границу, то и собрался вместе с женою своею в Лондон в 1856 году.
С дороги Огарев писал Сатину: