Центральная тема Гомбровича – искусственность и несамостоятельность человека, его подчиненность навязанной ему форме. «Для меня не существуют ни мысль, ни чувство, которые были бы совершенно аутентичными, полностью собственными. Искусственность даже в наиболее интимных своих порывах – вот настоящая стихия человеческого существа». В XX веке о неподлинности человеческого существования кто только не говорил, но Гомбрович изобразил ее не как следствие забвения, отчуждения, подмены, то есть таинственных и зловещих, чуть ли не сатанинских, процессов, а как результат комического, в сущности, взаимодействия между людьми. Форму человеку навязывает не абстрактная культура и даже не особые полумифические фигуры – родители, воспитатели, начальники, – а попросту первый встречный. «Форма – это нечто более мощное, чем обычная принятая в обществе условность. Человек тут создается другим человеком в смысле самой дикой разнузданности». Ключевые слова здесь – «дикая разнузданность»: эту зависимость людей друг от друга Гомбрович изображает не как муку, не как нечто кошмарное или абсурдное, а как комедию, как фарс. Это и создает уникальный тон его книг – Гомбрович улавливает мельчайшие тонкости в невидимом взаимодействии между людьми, но изображает эти тонкости в стократном, фарсовом увеличении. Принуждение к форме Гомбрович называет напяливанием «рожи» или «морды», его герои дают друг другу духовных пинков, духовно друг на друга орут и т. п.
Уклониться от участия в этом фарсе невозможно – он не прекращается никогда, даже когда человек остается совершенно один, например, на берегу океана: «И что с того, что вокруг нет людей? Их отсутствие неистинно, потому что они во мне и за мною, они мой хвост и плюмаж, я слышу их крик: будь исключительным, будь новаторским, придумай, испытай что-то еще неведомое! Я смущенно улыбался и озирался вокруг, втянул голову в плечи, после чего в лучах своего актерства и перед опускавшей свой полог ночью обратился лицом к воде. Так и стоял, исполненный гордостью своей непростоты, как некто, принужденный к оригинальничанью, как орудие ужасного и таинственного коллективного духа, который, противостоя вечной идентичности океана, стремится к неизвестным решениям, всегда жаждущий нового, с бурным нетерпением уставший от того, что ему уже известно, желающий всего, что находится вне его…» Выйти из игры с людьми и с навязанной ими формой невозможно – нужно просто эту игру осознавать, а само это осознание у Гомбровича неизбежно означает превращение в фарс. Люди солидные, защитники культурных и моральных ценностей, проповедники Истины, Искусства, Свободы, Справедливости и т. п. прежде всего требуют от человека, чтобы он скрывал, как ему неуютно и больно внутри формы, чтобы он сносил духовные пинки и окрики не моргнув глазом. А Гомбрович, словно клоун, на каждый такой – невидимый и неслышимый для окружающих – пинок и окрик реагирует максимально бурно: пугается, дает сдачи, грохается наземь. «Дневник», идет ли в нем речь о жизни самого Гомбровича в Аргентине или о жизни его книг в польской культуре, и есть такая клоунада – непрерывная, многолетняя, требующая исключительной духовной виртуозности. И, как и положено клоуну, Гомбрович внушает читателю, что боль – в данном случае боль от культурного насилия – вещь неизбежная, но не такая уж страшная и, главное, совсем не стыдная.