В своей голове я представил метафоричные скачки, когда все лошади одновременно выбегают из стартовых ворот. Те, кто закончил гонку, сделали это примерно в одно и то же время. Только после финиша, то есть после выписки из отделения интенсивной терапии, пожилые пациенты начинали угасать. Одни умирали, а другие возвращались в отделение интенсивной терапии и снова подвергались интубации, иногда более одного раза, а затем впоследствии умирали. В то время как легочная недостаточность была основной причиной того, что все пациенты первоначально были госпитализированы в отделение интенсивной терапии, данные показывали, как что-то другое, кроме их легких, заставляло пожилых людей умирать быстрее. Вопрос был в том, что именно? Я долго плавал в лазурных водах залива Канил, пытаясь найти ответ.
Когда я выступал с докладом, многие в аудитории, как я и опасался, выразили скептицизм относительно моих выводов. Я не только сказал группе врачей интенсивной терапии, в первую очередь пульмонологам, что легкие не были главным подозреваемым, но совершил еще один большой шаг вперед. Я сделал ставку на предположение, что виной всему был мозг. «И что нам с этим делать? – спросили они. – Мы специализируемся на легких!»
Во многих отношениях доклад, который я представил в 1998 году на Сент-Джоне, стал для меня поворотным моментом, хотя я только начинал собирать свои идеи воедино. Истории о делирии, появившемся у пациентов во время пребывания на аппарате искусственной вентиляции легких, в конце концов заставили меня сконцентрироваться не только на легких. Я рос как врач.
Я не переводил взгляда с одного органа на другой, переключаясь с легких на мозг. Вместо этого я держал и то и другое в поле зрения и, что более важно, начал понимать центральную роль, которую пациент и его близкие играют в рассказе о болезнях.
В попытках подтвердить новую гипотезу из моей записной книжки, которая теперь отражала направление моих исследований, я бросился на поиски связей между дисфункцией мозга, легочной недостаточностью и критическим заболеванием. В каком-то смысле это казалось предательством.
Предыдущие десять лет я был очарован медициной интенсивной терапии и ее спасительным потенциалом, я углублялся в ее мир и оттачивал свои навыки, чтобы использовать медицинские технологии и знания по максимуму. Уважаемые мною коллеги приняли мою работу и приветствовали меня в сообществе, но теперь я оказался на противоположной от них стороне. Мои новые исследовательские идеи не пользовались популярностью у других врачей или администраторов больниц. Не раз меня спрашивали: «Уэс, что ты делаешь?» И мои ответы вызывали новую волну покачиваний головами и негативных прогнозов: «Это исследование – тупик». – «Национальный институт здравоохранения не будет это финансировать». – «Это помешает твоей карьере. Сфокусируйся на физиологии легких и науке о грудной клетке».
Из уроков латыни в колледже я помнил, что слово delirium происходит от глагола delirare, термина, используемого в сельском хозяйстве для обозначения плуга, который выходит из борозды. Работая на ферме, я случайно совершил однажды этот смертный грех при посадке растений. Но теперь, несмотря на то что намеренно сворачивал с выбранного пути, я чувствовал себя дезориентированным и одиноким.
Я также был немного напуган будущим «урожаем» моего исследования. Мои пациенты в реанимации говорили мне, что у них делирий, и я намеревался выяснить причину, определить долгосрочные риски и найти способы смягчить последствия этого состояния. Я нутром чуял, что решение кроется в той самой технологии, которую мы использовали для спасения жизней наших пациентов. Эта мысль была ошеломляющей.
В июне 2000 года, посвятив себя этому новому исследованию, я ушел с должности в Центре трансплантации Вандербильта и покинул сферу пересаживания органов. Это изменило меня к лучшему как врача, научило замедляться, размышлять, ценить здесь и сейчас, но я надеялся, что мои наработки помогут большему количеству людей в долгосрочной перспективе. Я мог бы раскинуть более широкую сеть с помощью полномасштабных клинических испытаний, что было просто невозможно в рамках ограничений сферы трансплантации легких. Я также признался себе, что хотел бы, чтобы мои пациенты жили дольше, чем в среднем с новыми органами.
Из пары тысяч человек, которым делали пересадку легких за год, только около 60 % были живы спустя пять лет; основная причина смерти заключалась в разрушительных последствиях хронического отторжения.
Хотя я восхищался трансплантацией как наукой и феноменом, у меня были сомнения по поводу таймеров обратного отсчета, которые мы устанавливали в грудь наших пациентов. Но такова была природа легких.