Его взяли в «Биржевые новости». Но как там платили – с «Ведомостями» не сравнить. Для заработка он переводил (выдал, например, чуть не всего Гюго). М. В. тоже стала печатать в журналах переводы, статьи из истории западных литератур. И по-прежнему едва ли не каждый божий день обивала пороги всевозможных начальников, ходатайствуя за разных несчастных.
Приобрела некоторую известность. Особенно – после 30 декабря 1877 года: на похоронах Некрасова г-жа Мария Ватсон прочитала у раскрытой еще могилы, окруженной цветами и венками, стихотворение, «вызвавшее знаки всеобщего сочувствия».
Хотел бы я знать, что это были за знаки. На кладбищах вроде не аплодируют.
На самом-то деле – так себе были стишки. Могильный сон, глубокий, непробудный, навек сковал уста певца, иссяк родник живительный и чудный в груди холодной мертвеца. И проч.
Однако припомните обстановку. Тысячная толпа. Весь литературный мир плюс возбужденная молодежь, причем некоторые, неизвестно зачем, – с револьверами. (Ох, догадываюсь я, почему Некрасов не оставил родным ни копейки: небось, пожертвовал капиталы на революцию, как бы возмещая покойному Огареву похищенный Панаевой миллион.) Достоевский говорит речь; что-то такое: Некрасов – третий великий русский поэт, вслед за Пушкиным и Лермонтовым; фразу не расслышал толком никто; зато всем запомнилось, что из толпы студентов раздались выкрики: Некрасов был выше их! выше! выше! Достоевский возразил. Шум усилился. В общем, скандал.
И вдруг – женский голос. Скандирующий нечто с правильным размером и даже со смыслом. Полагаю, это первый случай в России (а то и в Европе – а то и в мире), когда женщина осмелилась прочитать уличной толпе свои стихи. Это было, я думаю, почти так же удивительно, как если бы взяла слово одна из лошадей, запряженных в погребальные дроги.
Многим понравилось. И Достоевскому. Хотя в «Дневнике писателя» сказано туманно: «Между прочим, прочтены были чьи-то прекрасные стихи…»
Но, скажем, Буренин – который теперь писал фельетоны для «Нового времени» – не удостоил этот эпизод ни строкой.
В общем, m-me Ватсон была весьма почтенная литературная дама. Ей исполнилось (полгода как) уже тридцать пять, когда ее познакомили с этим – почти однофамильцем – подпоручиком Надсоном.
А ему стукнуло (полгода как) двадцать один, он напечатал дюжины две стихотворений (штук шесть – очень недурных), Полонский, Плещеев и сам беспощадный Салтыков находили у него несомненный талант, – а доктора нашли чахотку. Впрочем, в свой поэтический талант он не очень-то верил, а про чахотку еще не знал: в одном легком, сказали ему, катар, в другом плеврит, отсюда и кашель с кровью; а что нарыв на ноге – так это просто нарыв; разрезать, и дело с концом.
А это была так называемая туберкулезная фистула. И всем вокруг это было известно, поскольку летом 1884 года Надсон жил на даче у Плещеева, на станции Сиверская, по соседству с тем же Салтыковым. Который так и написал кому-то: «Бедный, по-видимому, немного поживет. Головин (доктор) говорит, что у него чахотка».
Надсон же на этот нарыв даже возлагал надежды: типа – вот если бы медкомиссия признала, что с такой ногой в строю оставаться нельзя, операция же в настоящее время невозможна, потому что опасна, – и ура! отставка – в кармане; прощай, армия – здравствуй, литература! Хоть корректором, хоть рецензентом, хоть кем.
М. В. нашла гуманное военно-медицинское светило, и отставка оформлена была за несколько недель. Сыскалась и литработа: в газете «Неделя», секретарем редакции. До конца лета все шло прекрасно, в сентябре Надсон начал умирать.
Шанс оставался один-единственный: в Ментону, к доктору Белоголовому, приятелю Салтыкова, – от него в хирургическую клинику, какую Белоголовый посоветует (если операция еще имеет смысл); а там – кто знает? – итальянский климат и швейцарские минводы производят иной раз чудеса. Но у Надсона совсем не было денег. М. В. велела ему написать заявление в Литфонд. А также навестила – приятельницу не приятельницу, а порядочную, очень интеллигентную женщину – Александру Аркадьевну Давыдову.
Салтыков писал Белоголовому в ноябре:
«Вот прочтете письма Тургенева – увидите, как литературные бара живут. Таков же и Толстой. Говорит о вселюбви, а у самого 30 т. р. доходу. Живет для показу в каморке и шьет себе сапоги, а в передней – лакей в белом галстуке. Это не я, дескать, а жена. А Михайловскому, Скабичевскому и иным есть нечего. Особливо последнему. Обиднее всего то, что ни Некрасов, ни Тургенев ни обола Литературному фонду не оставили, а от Толстого и ждать нечего.
Жаль Надсона: юноша талантливый и хороший, а должен умереть. Где тут справедливость? И если б не Давыдова (жена виолончелиста), которая достала для него где-то денег, то он и на юг не попал бы, а так и изныл бы где-нибудь на Песках…»