Почти то же самое (минус православие; а еще он не знал, что моя мать – урожденная кн. Гедройц) внушал мне (1958 год) в паспортном столе милицейский сострадательный майор. Не опускаясь, однако же, до пошлостей глубоких, типа:
«Кровь, пролившаяся за Россию, в данном случае была
Делая С<ергея> Я<ковлевича> евреем, вы делаете его ответственным за народ, к которому он
Наднациональное ни при чем, с какой-то точки зрения Heine и Пастернак не евреи, но не с какой-то, а с самой национальной точки зрения и чувствования – вы неправы и
‹…›
P. S. Евреев я люблю больше русских и, может быть, очень счастлива была бы быть замужем за евреем, но – что делать – не пришлось».
И всегда-то они, сострадательные, одно и то же говорят. Нам, химерам. И охотникам на нас, на химер.
Сын Гумилева от Ахматовой ввел эту бирку в обиход. Но сам концепт принадлежит профессору Л. П. Карсавину (брату балерины). Еще тогда, в 1928-м, в тех же «Верстах» (страниц через несколько от «Новогоднего» М. Ц.), описывая наиболее опасного врага евразийской империи –
Чтобы первым делом разобраться с новой, особо зловредной разновидностью – с полукровками (но не только). Обозначить: полукровки полукровкам рознь. Например, в литературе: Жуковский, Некрасов, Григорович, та же Цветаева, да хоть бы и Герцен (если он вправду тоже полу-) – добро пожаловать. А есть такие (как Надсон, как я), которым лучше было бы не родиться. Минус на минус иногда еще дает плюс. Но плюс на минус – всегда минус.
Мы, химеры, не способны к творчеству и вообще к созидательной деятельности. Каждый из нас – ошибка природы, нежелательный побочный продукт исторического процесса. Химеры мы!
Так я понял и так запомнил, проверять не стану: дойдя до этого места, я закрыл книжку и больше никогда Гумилева, сына Ахматовой, не читал.
Насчет лично меня – соглашусь: без меня, наверное, было бы – будет! – веселей. Я грамотен, я нежелателен, я опасен. Я – химера! И все, что я делаю лучше других, – никому не нужно, потому что ненастоящее. (Как деньги Варьете.)
И, безусловно, я в ответе за крушение как минимум двух империй.
Но Глупость все-таки не люблю, а точней – презираю.
Жизнь Надсона только и состояла из мрачных тайн. Его отец умер (в сумасшедшем доме), когда Надсону было два года. Его отчим, истерзав его мать сценами ревности, повесился чуть ли не у него на глазах (Надсону было десять лет). Его мать умерла (от чахотки), когда ему исполнилось тринадцать. Он не помнил отца, никогда не видел никаких его родственников, мать не оставила никаких документов (или ее братья позаботились, чтобы не осталось), кроме метрики. Где про отца: дворянин, надворный советник, православный – и всё.
Вполне возможно, что отец отца или дед отца (отец деда! какая разница?) был выкрест. Скажем, из кантонистов. Крестился, в отставку вышел унтером, а православный сын поступил уже чиновником в канцелярию, а православный внук – уже дворянином – в университет.
Но не факт. И другие варианты не исключены. Фамилия-то действительно скорей скандинавская. Прадед Knudson, лютеранин, прибыл из Шлезвига, его сын учился в Дерпте, а внук, перешедший в православие, в Петербурге дослужился до надворного советника (полковничий, между прочим, чин) – что такого невероятного?
Ни в гимназии, ни в юнкерском училище ни командиры, ни товарищи никогда не чувствовали (иначе за столько-то лет чем-нибудь выразили бы), что воспитанник Надсон – якобы другой, якобы чужой,
А дразнили его и обижали, часто до слез, – дома, то есть в семьях, где мальчик проводил воскресенья и каникулы: у дяди Ильи Степановича, у дяди Диодора Степановича, – у Мамонтовых. Оба были женаты, так что имелись у Надсона, понятно, и тетки. Которые не могли же при мальчике лишний раз не вздохнуть: не тем будь помянута покойная сестрица Антонина Степановна, а ведь безумная была; кем пленилась, опозорила фамилию, Мамонтовы же – столбовые.
Да уж, действительно: странная, должно быть, девушка была. Писарева да Зайцева, небось, начиталась. Они, нигилисты, любили Генриха Гейне, его ослепительный ум. К слову: как раз в том – 1860-м – году, когда А. С. выходила замуж, поэт Мей – успокойтесь, полунемец, – напечатал стихотворение «Жиды». Вполне возможно, для нее – роковое. Советская цензура терпеть его не могла: