Кроме того, надсмотрщиком у отца работал некто Стабс — здоровенный детина с железными кулаками, выходец из Вермонта (прошу простить меня), прошедший науку зверского обращения с рабами и применявший всю свою жестокость на практике. Мы с матерью не выносили его, а отец свято ему верил. И этот деспот заправлял всем у нас в имении.
В те годы я был еще совсем мальчишкой, но любил, страстно любил все живое, человеческое — в чем бы оно ни проявлялось, так же как люблю и по сию пору. Я постоянно забегал в негритянские хижины, дружил с нашими работниками, негры любили меня и то и дело поверяли мне свои огорчения и беды. Я рассказывал об этом матери, и мы с ней составляли нечто ироде комитета по защите обиженных. Мы приостанавливали или смягчали жестокие наказания и радовались, что делаем столько добра, но в конце концов я, как это часто бывает, переусердствовал в своем рвении. В один прекрасный день Стабс заявил отцу, что он не может справиться с неграми и просит дать ему расчет. Мой отец был внимательный, любящий муж, со своими требованиями, своими убеждениями он никогда не поступался. И воля его гранитной скалой стала между нами и невольниками. Он ясно дал понять моей матери в словах мягких, почтительных, что в доме своем она полная хозяйка, а вмешиваться в отношения с полевыми работниками ей никто не позволит. Он уважал и почитал ее, как никого другого в мире, но если бы сама дева Мария вмешалась в его дела, она получила бы точно такую же отповедь.
Мне часто приходилось слышать, как моя мать спорила с отцом, пытаясь пробудить в нем жалость к неграм. Он выслушивал ее горячие мольбы с обескураживающей учтивостью и всякий раз невозмутимо отвечал: «Все это сводится вот к чему: уволить Стабса или оставить. Стабс — сама честность, точность, деловитость и распорядительность, а человеколюбия в нем столько, сколько требуется. О совершенстве мы можем только мечтать, и если я держу такого надсмотрщика у себя на плантации, я тем самым даю ему право на полную свободу действий и не смотрю на то, что кое-когда он перегибает палку. Ни одно правительство не обходится без жестокостей. Применение всеобщего закона к каждому отдельному случаю подчас бывает непереносимо тяжело». Последней сентенцией мой отец оправдывал самые яркие примеры жестокого обращения с рабами, Высказавшись по этому поводу, он обычно ложился с ногами на диван подремать или почитать газету, и на том разговор кончался.
Из моего отца вышел бы прекрасный государственный деятель. Он разделил бы Польшу на дольки, как апельсин, топтал бы Ирландию деловито и спокойно. И наконец моя мать отчаялась в своих попытках повлиять на него. Только при последнем нашем расчете с богом станет известно, сколько пришлось выстрадать таким благородным, тонким натурам, когда они, беспомощные, заглядывали в бездну несправедливости и жестокостей — бездну, которая никого, кроме них, не пугала. Тяжко жить таким людям в наш страшный век! Единственное, что оставалось моей матери, — это передать свои взгляды, свои чувства детям. Но что бы там ни толковали о воспитании, в детях развиваются лишь те задатки, которые заложены в них природой. Альфред был аристократом с колыбели, и чем старше он становился, тем все больше и больше симпатии его и суждения клонились в эту сторону. Материнские уроки ничего не дали ему. Мне же они запали глубоко в сердце. Моя мать никогда не противоречила отцу, ничем не выказывала своего несогласия с ним, но от нее и только от нее я воспринял идею о достоинстве и ценности человеческой души, даже самой жалкой, самой несчастной. С каким благоговейным страхом я всматривался в лицо матери, когда она показывала мне звезды в вечернем небе и говорила: «Видишь, Огюст? Все эти звезды потухнут навеки, а самая ничтожная душа из тех, что окружают нас, будет жить и жить, пока существует сам господь».
У нее в комнате висело много прекрасных картин старых мастеров. Одна мне особенно запомнилась — Христос, исцеляющий незрячего. Они все были хороши, и все производили на меня сильное впечатление. «Смотри, Огюст! — говорила она. — Этот слепец был нищ, беден и мерзок, но господь исцелил его
Сен-Клер потупился и долго молчал. Потом заговорил снова: