В цикле активно разрабатывается мотив болгаро-тюркского происхождения Вийона, упоминания тюркского – от самого наименования общности до тюркских блюд – очень часты. После стихов следует историческая справка, в которой Гримберг говорит о болгарском происхождении Вийона с полной уверенностью; случай Вийона в этом тексте вписан в контекст средневековой европейской культуры, на которую значительно повлияло учение болгарских богомилов[42]
. Важно зафиксировать мотив болгарского – и вообще восточного происхождения Вийона: это первый и один из самых важных шагов на пути утверждения положения «Вийон – другой». По словам Гримберг, едва ли не единственное изображение Вийона, которое можно считать аутентичным, практически никогда не используется в качестве иллюстрации к текстам о нем, поскольку на нем показан человек восточной внешности, что противоречит общепринятым представлениям о Вийоне – чистокровном французе; точно так же противоречит представлениям о разбитном гуляке образ утонченного интеллектуала, который складывается, стоит начать анализировать поэзию Вийона; впрочем, на мой взгляд, одно другому здесь не мешает; об этой универсальности я еще напишу ниже. Этот неканонический Вийон – интеллектуал с восточной внешностью, противопоставленный шаблонному кинематографическому плейбою, – запечатлен в еще одном стихотворении Гримберг, опубликованном уже после «Четырехлистника для моего отца»:Мотив чужеродности, с горькой иронией подтверждаемый даже в посмертной судьбе вийоновской биографии, связывается с другим, более общим, мотивом изгойства. Вийона в стихах Гримберг часто называют «бугром» (по французски –
Постоянное смешение высокого и низкого, мест и эпох – вполне в раблезианско-карнавальной традиции, и недаром Гримберг, идя на явный анахронизм, делает Вийона другом Панурга, героя Рабле – школяра-полиглота, циника и проказника. Вновь обращаясь к уже упомянутому приему «простодушного интертекста», Гримберг в стихотворении «Моя Вийонада» создает еще один анахронизм, вводя в повествование Вийона, например, такие фразы: «А потом случился начался карнавал / Ну прямо Бахтин-Гуревич-Реутин», чему предшествует ироническое «вторжение» в передаче прямой речи: «Я хочу карнавал / и фактически я хочу любую власть». Вкупе с упоминаниями революционного террора 1790‐х, Славоя Жижека и Георгия Косикова все это создает ощущение, что рассказ ведет Вийон-с-того-света – или, если сбавить градус романтизации, Вийон-постмодернист (мы помним, что роман Рабле – один из главных претекстов для постмодернистской литературы). Вокруг этого героя закручивается вихрь, в котором пляшут люди прошлого и будущего. Мишель Фуко существует в одной реальности с Никола Фламелем (и вот она, эта реальность), а учитель Фламеля каббалист Канчес читает свои стихи – и это оказываются стихи Осипа Мандельштама.