Крымская война 1853–1856 годов вызвала сильный патриотический подъем и идейное брожение в русской публике, став ускорителем многих больших социально-политических сдвигов. Язык морали, с помощью которого поднимались новые вопросы о совести, правде и справедливости, становился действенным средством публичного высказывания об этой войне[525]. Вера Аксакова, сестра Ивана и Константина Аксаковых, так передавала настроение, охватившее просвещенную публику, в письме своей родственнице:
Теперь объявление войны принято с радостию, все готовы идти. Константин серьезно говорит, что пойдет в ополчение, если оно будет, люди наши тоже,
Действительно, это была первая российская война, широко освещаемая в прессе. Изменение вектора общественного развития, от николаевской эпохи, с ее строгим контролем над информацией, к царствованию Александра II, когда газеты и журналы получили возможность печатать репортажи и даже фотографии с места событий, оказало колоссальное воздействие на публику[527]. Так, именно благодаря прессе трагедия осады и сдачи Севастополя получила широкий общественный резонанс[528].
В этом контексте особенно интересно, как по-новому Крымская война вывела на первый план моральный суд писателей и читателей. Если раньше моральные суждения читающей публики в большей степени были обращены на воображаемых героев, на новости из-за границы, то есть на что-то «другое», то перед лицом большой, тяжелой и проигрываемой войны моральные суждения стали распространяться на российское настоящее, включая самих читателей. В этой главе речь пойдет об этом процессе переключения общественного внимания. Нас будет интересовать, как из нового совестливого взгляда, которым Хомяков призывал Россию взглянуть на саму себя, родился вопрос «кто виноват?». Начиная с «военных проповедей» и заканчивая обличениями дворянской и разночинной литературы, мы попробуем разобраться, почему в преддверии Судебной реформы совесть начала ставить вопросы о правде и об ответственности.
В предыдущих главах мы уже говорили о строгом суде писателей друг над другом и об их разных, часто противоположных взглядах, связанных с пониманием целей литературы. Давнишний вопрос о правде печатного слова приобрел особую актуальность в ситуации, когда патриотический подъем и страстное желание публики представить благородную миссию войны претворенной в жизнь обозначили новый конфликт. Он был результатом контраста между идеальным и реальным – благородными задачами и реалиями их исполнения. Немалую роль в этом сыграл всплеск патриотической поэзии на страницах газет и журналов. Как свидетельствовал современник, стихотворные тексты самого разного качества сходились в одном: все они были преисполнены «религиозным чувством»[529].
Воспеваемая в прессе христианская миссия сильной России по спасению братьев-славян от османского гнета давала возможность для проявления во внешнем мире особого русского пути, исходившего из знаменитой уваровской триады. Теперь Российской империи предстояло на практике продемонстрировать декларировавшуюся силу самобытности, основанную на православии, самодержавии и народности. В предыдущей главе мы говорили о том, что такие яркие интеллектуалы николаевского времени, как Чаадаев и Хомяков, стали связывать особый русский путь с нравственным началом – с совестью. Однако реалии «законной, святой войны»[530] показали, что высокие требования к русской совести сталкиваются с привычным злом. Не грехи, а «грешки», как выражался Аксаков в своей пьесе, – в особенности воровство – стали восприниматься как угрожающие не только успеху в войне, но национальным интересам вообще. Но кто и как должен был вести борьбу с «грешками»?