Признание по совести, которое автор делал в третьем лице, стремясь разделить его с читателем, – «вам становится почему-то совестно за самого себя» – задевало публику за живое. Убийство и смерть как повседневность героической войны вызывали сложные, неоднозначные чувства, которые мог представить и понять каждый, у кого была совесть.
Шокирующий и отрезвляющий опыт сопричастности в военной прозе Толстого поразил многих именно сложностью морального суда. Восхищаясь рассказом «Севастополь в мае» (1855), критик Страхов писал, что, «приступая к жизни с требованием неподкупной правды», Толстой даже на полях священной войны не нашел ни правды, ни ясности в моральных ориентирах героя. Это наблюдение Страхов иллюстрировал цитатой из рассказа:
Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны[536].
Обличительный пафос Толстого, так же как и в случае с Хомяковым, не остался без внимания властей. Его тоже вызвали для объяснений. Поводом послужила «возмутительная песня», которой он с другими офицерами якобы обучал солдат во время обороны Севастополя[537]. Важно отметить, что свою критическую позицию Толстой пытался реализовать и в другом, не творческом, жанре обличения по совести. В феврале 1855 года он начал писать «Записку об отрицательных сторонах русского солдата и офицера», в которой хлестко изображал отрицательные типы николаевской армии (генералов, солдат, офицеров). Начиналась она так:
По
Выделенные курсивом слова об «обязанности по чувству человека» подчеркивают, как трансформировался лейтмотив «говорения по совести». Если Радищев говорил о своем праве требовать прекращения неправосудия в отношении своих «сограждан», то Л. Н. Толстой, так же как и К. С. Аксаков, обличая непорядок в армии, исходил не из права, а из «обязанности по чувству человека» действовать по «долгу совести».
Такую обязанность граф Толстой, возможно, воспринимал в русле воображаемой аристократической близости к главному источнику милости и наказания – императору. Фактический армейский чин подпоручика, как показывают записи в дневнике 1855 года, воспринимался Толстым как унизительно незначительный. Регулярные карточные проигрыши и просьбы о помощи деньгами усугубляли несоответствие между «долгом совести» облегчить участь «миллионов» и трудностями в устройстве собственной жизни. А поскольку иллюзия аристократического величия упиралась в служебную и материальную несостоятельность, «способности» – его художественное дарование – стали у Толстого мощным выразителем властного голоса совести.
Переживания вокруг войны вывели на первый план вопрос об ответственности образованного класса за поражение, к которому добавилась горечь от невозможности выполнить провозглашенную миссию защиты братьев по вере. Совесть при этом, как мы видели в предыдущей главе, воспринималась уже как важное свойство человека, способствующее приближению к истине отдельного индивида и общества в целом. Начинающий писатель Толстой очень хорошо осознавал силу чувства. В дневнике 1851 года он размышлял над тем, как усовершенствовать мастерство литератора для более сильного воздействия на читателя: «Разве можно передать чувство? Нельзя ли как-нибудь перелить в другого свой взгляд?..»[539]
«Переливая» свои чувства в читателя, писатель мог передать им и ощущение неправды, и требование истины. Религиозный дискурс о совести, окрашенной христианскими добродетелями, постепенно апроприировался просвещенными подданными. Становясь универсальным средством приобретения гражданской добродетели, совесть будила гражданские чувства, в особенности чувства неправды, несправедливости. Передавая чувства по совести – «вам становится совестно», – писатели говорили о необходимых социально-политических изменениях.