— Будешь жить один!.. Один!.. Один!.. — повторил он растерянно и снова сделал несколько глотков, — зажмурившись, задержав дыхание, сжигаемый белым пламенем ракии, охватившим его со всех сторон. Его последние слова закружились в этом белом пламени, упали: «Дзинь!.. Дзинь!.. Дзинь!..» — и разбились вдребезги. Лесовик широко открыл глаза. Бочка по-прежнему прочно стояла на своем месте, и все остальное в подвале тоже было на своих местах — старая корзина для винограда, квашник, горшки на полке, старые жестяные коробки и банки с иностранными наклейками, еще не заржавевшие, большие глиняные кринки, мешки с зерном, еще одна бочка — для вина, — опорные балки, на которых держался дом, пыльные резиновые сапоги, черный клеенчатый плащ, висящая на гвозде бригадирская сумка. И ботинки… потерявшие цвет и форму ботинки, в которых он когда-то партизанил в Балканских горах и лесах, сражался и уходил от карателей. Ботинки стояли там, в углу, словно ждали, когда их снова обуют. Только он один во всем подвале не сидел прочно на своем месте, а растекался бесформенной массой, раздуваясь то одним боком, как кривой воздушный шар, то другим. Лесовик сжал зубы и веки, чтобы снова вобрать себя в нормальное человечье тулово, в одежду, стать самим собой, единственным, а не раздвоенным, размноженным на массу лиц — все они о чем-то спрашивали, о чем-то кричали.
— Неужто так будет продолжаться? — простонал Лесовик. Ему сдавило горло и грудь. Он поднял и опрокинул глиняный кувшин, вода хлынула по щекам, по носу, потекла за шиворот, но он не отстранялся. Вокруг образовалась лужа, глиняный пол плохо впитывал воду, тоненький ручеек побежал к резиновым сапогам. Опустив кувшин, Лесовик, отфыркиваясь, затряс головой. Ракия затаилась в желудке, временно побежденная, белое пламя утихло… И тут он вдруг осознал, что все это идет от страха, — мужского страха! — что он сейчас подобен бочке, из-под которой выбили брусья. Миг — и она покатится. Лесовик вспомнил, как в тюрьме Ванкин указал ему на одного заключенного. Это был крупный мужчина, он сидел, забившись в угол камеры, и его трясло, какое там, колотило! Безумный взгляд его блуждал по сторонам. Тогда Ванкин сказал:
— Это самое опасное — мужской страх. Поддашься ему — и ты погиб! Из храбреца превратишься в труса, из честного человека — в предателя… Страх этот для нас — все равно что чума, берегись его. Мужской страх безжалостен!..
Он услыхал, как на улице прогромыхала телега, устало зафыркали лошади. Чьи-то шаги приблизились и замерли у оконца. Лесовик сделал длинный глоток, и тот пронзил его белым огненным острием. Снаружи кто-то стоял, не уходил.
— Лесовик! — прогудел плотный мужской голос, проникнув сквозь мешковину, прижатую с боков кусками мыла, и глухо толкнулся в ушные перепонки.
Он не отозвался, ждал, чтоб человек ушел. Но тот тоже ждал. Тогда Лесовик поднялся — его пошатывало — и, пройдя через двор, вышел на дорогу. Лошади подняли головы, глаза их вспыхнули в темноте. У стены дома стоял человек, в руке у него был кнут.
— Чего тебе? — спросил Лесовик.
— Ничего, — ответил Дышло. — Вижу, что ты в подвале. Хотя окна и занавешены… И вчерась свет горел, и позавчерась…
— Пошли, — прорычал Лесовик. — Заводи лошадей во двор…
Дышло молча потянул поводья, лошади охотно повернули в открытые ворота и остановились посреди просторного, заросшего травой двора. Только теперь Лесовик их узнал — это были его лошади, отданные когда-то в кооперативное хозяйство. Он видел их часто, но делал вид, что не замечает, — хотел навсегда забыть. Сейчас, когда они фыркали и тянулись к нему мордами, он понял, что ни он их, ни они его не забыли. Рука сама поднялась, чтобы потрепать их по холке, но Лесовик ей этого не позволил — он готов был отрубить эту руку.
— Пошли, — повторил он, поворачиваясь к лошадям спиной…
— Пей, — добавил он, когда они сели подле бочки, и протянул кружку.
Дышло выпил, в лице его промелькнуло жестокое злорадство. Третью ночь подряд он останавливал телегу у дома Лесовика, стоял возле оконцев и прислушивался, стараясь понять, о чем говорит партийный секретарь. Но ничего не мог разобрать. Сейчас он сидел, опустив кнут между колен, пригнув тяжелые плечи, и исподлобья вглядывался в глаза Лесовика.
— С тобой не все в порядке, Лесовик, — глухо сказал он.
— А с тобой? — дико глянул на него Лесовик.
— У меня все в порядке, — грубо выдохнул Дышло, будто выматерился.
— Что в порядке?
— Пусто у меня внутри, Лесовик! — добавил Дышло, не отводя глаз — в них не было уже ни сожаления, ни злорадства. — А ты гниешь, изнутри гниешь…
— Жена померла, и не с кем мне теперь разговаривать, — тихо сказал Лесовик, и страх снова пополз у него по спине.
— И моя померла, и мне не с кем разговаривать… Спроси меня, куда я поехал на этой телеге… Эх, Лесовик, и зачем вся эта история — человеческая, как ты ее называешь! Ты говорил: «Дышло, пора забыть свои нивы, дело сделано…» Хорошо, допустим, я их забыл… Но себя-то, себя как забудешь? Да ведь нивы эти — во мне, и двор, и дом… и пес Алишко во мне, которого ты убил.