Однако даже если отбросить фактическую сторону дела, роль Канаевых, Шпака и Эдельфельта в выстраивании жизнеописания Бакста, кажется, совершенно ясна: это интеллигенция, разночинцы, представители «серьезного» отношения к жизни и искусству, не склонные соблазняться легким, фальшивым успехом, предпочитающие скромное существование продажной салонной славе. Это люди, воплощающие служение, подвижники: «Эдельфельт, – писал Левинсон, – не был ни создателем новых ценностей, ни предтечей; он остался верен осторожной манере Бастьен-Лепажа, но это был художник выносливый и умелый… Привычка работы на пленэре, изучение того, как свет организует объемы, которое Бакст предпринял со своим новым другом, невероятно помогли ему в реализации той огромной задачи, которая встала вскоре перед его юной энергичной натурой»[231]
.Сам Бакст в своих письмах Шуре Бенуа, отправленных из Парижа 1890-х годов, так описывал своего друга: «Большая умница Эдельфельд, человек, который массу читал, всем интересуется и хорошо судит об искусстве. ‹…› Мне нравится простота Эдельфельда, его скромное сомнение в своих силах и внимательная вдумчивость в непустые замечания и мысли собеседника»[232]
. В книгеПо контрасту дружба с Альбертом Бенуа, должность придворного учителя рисования и официальный заказ, исполненный позднее в Париже, – все это описано Левинсоном как первый крупный успех Левушки, но успех дурной, неправильный, поверхностный. Этот светский успех был началом «неудачным». Именно в качестве поверхностно-светского художника с легким успехом у аристократов и дам описан Левинсоном Альберт Бенуа: «…красавец, галантный и разговорчивый, он владел кистью с великолепной легкостью; у него была естественная техника, как у неаполитанского лаццарони естественное бельканто. Но если, при известном вкусе и действительном умении, продукция его оставалась весьма незначительной, успех его перед публикой был абсолютным. Этот успех „маэстро“, избалованного аристократическим и женским окружением, который вознес его единогласно на место президента молодого общества акварелистов, ослепил юного Бакста, заглушил в нем на некоторое время едкую гордость искателя, стимулировал другие желания. Диковатый юноша, дразнивший Академию, пламенно захотел успеха. И он добился его, немедленного, блестящего, губительного. Вскоре он забросил пейзаж и увлекся светским портретом. Двор заинтересовался молодым человеком, великий князь Владимир приблизил его к себе и назначил его учителем своих детей. Вкусив яблока, он написал Еву. И поскольку он отдался всем этим женственным безделицам с неутолимой страстью, с которой он делает все, за что берется, то он и пошел ко дну»[233]
. Не было рядом Шпака, не было старого друга Серова, переехавшего жить в Москву, чтобы отвратить Левушку от этого безумия. Строгое, тяжелое обвинение выдвигал себе Бакст в разговорах с Левинсоном: «Когда я расспрашивал его об этом периоде жизни, от которого осталось мало свидетельств, маэстро отвечал мне многословно и даже с настойчивостью. Ему нравилось исповедоваться; у меня создавалось впечатление, что он смаковал свое унижение. Не мнилась ли ему в этом своем скатывании в пропасть какая-то любовь к приключениям, какая-то щедрость в растрачивании себя, в посвящении себя без остатка Богу ли, дьяволу ли, качества, которые, право, ему свойственны до сих пор. Или же вспоминал он о тех хорошеньких женских ручках, тонких, но цепких, которые ему обрезали когти и завили гриву?»[234]Что-то очень важное хотел Бакст рассказать Левинсону, дать ему понять. На чем же он настаивал? Какую правду о себе хотел передать потомкам? Главное, мне кажется, заключалось в том, что, если Левинсон в своей «истории» Бакста намеревался написать, как мы помним, историю его успеха, это должна была быть история успеха подлинного, заслуженного, а не поверхностного. Бакст был человеком, родившимся в 1866 году и воспитанным как интеллигент-разночинец. Искусство для него навсегда осталось «служением». Он восставал против образа выскочки, продавшего душу успешного художника, занятого безделицами, декоративным, прикладным, «женским» рукоделием – театральной декорацией, модой, орнаментом для тканей. Эту защиту себя от обвинения в успешности и несерьезности своего искусства, в аристократичности манер, дендизме образа жизни и светскости поведения, он вел всю жизнь. И снять это обвинение ему никогда до конца не удалось: и по сей день книги о нем пестрят восторженными сведениями о его «успехах» и светских связях, минуя серьезное, интеллектуальное содержание, вкладывавшееся им в, казалось бы, самые легкомысленно-игровые формы.