Соответственно в трех этих базовых ситуациях самоосознания и самоопределения импульс к написанию (до-, над– и переписыванию) истории ощущают, признают, пытаются реализовать разные социокультурные группы[444]
. И эти типовые коллизии образуют основную сюжетику (и поэтику) советской литературы[445]. Видимо, случай здесь примерно тот же, что с проблематикой поколений, «отцов и детей» в русском обществе и культуре: одни группы объединяет ощущение, что все изменилось, сознание полного отрыва от прошлого, другие – желание с этим прошлым порвать, стремление переписать его, установив свой «новый порядок». Это, обобщенно говоря, позиции ОПОЯЗа, с одной стороны, и Комакадемии либо Института красной профессуры, с другой.Но и понимание относительного многообразия прошлого, с одной стороны, и сознание изменения по отношению к ближайшему прошлому («вчерашнему дню» или «минувшему часу»), с другой, в отечественной ситуации всякий раз снимается и рутинизируется вменением идеологизированного представления об истории как целостности. Это представление принимает в методологическом плане форму требований системного подхода, рассмотрения явлений в их системности. Идеологически сконструированный и вмененный как общий, единый образ подобного целого в виде «системы» или, в смягченном виде, «линии развития», «закономерности» и проч. проецируется и на прошлое, и на будущее. Отсюда даже перед актуальной критикой ставится задача «усмотреть в <…> становлении признак того, что в будущем окажется историей литературы»[446]
. В плане же содержательном представление о целостности (картина единой истории) задано при этом, во-первых, точками радикального перелома/обвала прежней социокультурной структуры и, во-вторых, периодами реставрации. Отсюда навязчивый циклизм десятилетий советской истории в представлениях интеллектуального слоя о прошлом: революция/Гражданская война и сталинские тридцатые; Отечественная война и период восстановления; «оттепель» и брежневский застой; перестройка /девяностые и т. д.Неустранимым моментом настоящего, который диктует и формы проекций в прошлое, для людей советской эпохи остается социальная и культурная несамостоятельность, императив принудительного приспособления к социальному порядку. История остается принадлежностью и проекцией системы власти, а не развивается в сложную структуру горизонтов соотнесения активно действующих индивидов и групп.
В этом плане можно сказать, что история (как учет сложной многомерности настоящего) существует, точнее – возникает, далеко не везде и не всегда. И если, скажем, какие-то формы исторической рефлексии над культурой прошлого, ее дескрипции в советское время и складываются, то в удачных случаях это дает описание истории социальных организаций, бюрократического состава их кадров (библиотек, издательств, цензуры) либо историй власти – ее руководства литературой, взаимоотношений с писателями, издательствами, библиотеками. Попытки же «дотянуть до истории», применить историческую оптику к неисторическому поведению, в рамках которого формой индивидуального существования в социокультурном пространстве выступает не биография, а, по выражению Л. Я. Гинзбург, «чередование страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности»[447]
, напоминают заимствование толстовской поэтики для описания переживаний интеллигента, проходящего советскую перековку (Леонов, Федин) или поведения молодогвардейцев (Фадеев).