Читаем Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни полностью


148. Живодерня.

Метафизические категории представляют собой не просто идеологию общественной системы, эту систему покрывающую, но одновременно всякий раз выражают сущность системы, истину о ней, и в их изменении отражаются изменения наиважнейшего опыта. Так, смерть включается в историю, и, наоборот, историю можно постичь в смерти. Достоинство смерти равнялось достоинству индивида. Его автономия, экономическая по своему происхождению, обретает завершение в представлении о его абсолютности, как только тает теологическая надежда на бессмертие, которая эмпирически релятивировала индивида. Этому соответствовал выразительный образ смерти, которая полностью уничтожает индивида, – субстрат всякого буржуазного поведения и мышления. Смерть была абсолютной ценой абсолютной ценности. Теперь она, наравне с социально уничтоженным индивидом, терпит крах. Там, где ее облачают в прежнее достоинство, она побрякивает подобно лжи, которая всегда была готова проявиться в ее сути: лжи называния непостижимого, предицирования бессубъектного, встраивания выпадающего. Однако в господствующем сознании истинность и неистинность ее достоинства исчезли – не в силу надежды на потусторонность, а перед лицом безнадежного бессилия посюстороннего. Радикальный католик Шарль Пеги еще в 1907 году писал: «Le monde moderne ‹…› a réussi à avilir ce qu’il y a peut-être de plus difficile à avilir au monde, parce que c’est quelque chose qui a en soi, comme dans sa texture, une sorte particulière de dignité, comme une incapacité singulière d’être avili: il avilit la mort»[104] (Men and Saints
, New York, 1944, p. 98). Если индивид, которого уничтожает смерть, ничтожен, лишен самообладания и собственного бытия, то ничтожной становится и уничтожающая сила, словно в насмешку над хайдеггеровской формулировкой о ничтожащем ничто{355}. Радикальная заменимость единичного человека превращает – на практике и в совершенном презрении – его смерть в то самое обратимое, каким она в свое время с парадоксальным пафосом была помыслена христианством. Однако в качестве quantité négligeable[105]
смерть полностью интегрируется. Для каждого человека со всеми его функциями общество припасло замену, ожидающую своей очереди, для которой этот человек так или иначе с самого начала предстает помехой, занимающей рабочее место, кандидатом в мертвецы. Исходя из этого, опыт смерти превращается в опыт замены функционеров, и то, что в опыте смерти не полностью подчиняется социальному, отдается в ведение гигиены. Низведя смерть до исключения природного существа из общественного союза, этот союз ее в итоге приручил: умирание всего лишь подтверждает абсолютную иррелевантность природного живого существа перед лицом социального абсолюта. Если культурная индустрия каким-то образом и свидетельствует об изменениях в органическом строении общества, то посредством едва скрываемого признания подобного положения вещей. Через ее призму смерть обретает комические черты. Правда, смех, который встречает ее в определенном жанре производства, двусмыслен. В нем еще звучит страх перед аморфным, таящимся под той сетью, которой общество оплело всю природу. Однако эта оболочка уже настолько большая и плотная, что память о неприкрытом кажется нелепой, сентиментальной. С тех пор как в книгах Эдгара Уоллеса{356} – где слабая рациональная конструкция, неразрешенные загадки и грубые преувеличения как будто являют собой насмешку над читателем, притом что они столь великолепным образом предвещают коллективное имаго тоталитарного ужаса, – деградировал детективный роман, в литературе сложился тип комедии с убийством. Продолжая делать вид, будто она смеется над ложными страхами, литература разрушает образы смерти. Она представляет мертвое тело как то, во что оно превратилось, – как реквизит. Труп еще похож на человека, однако он всего лишь вещь, как в фильме A slight case of murder
{357}, в котором трупы – аллегории того, чем люди были уже и так, – без конца перевозят с места на место. Комизм наслаждается ложной ликвидацией смерти, которую Кафка задолго до этого в паническом ключе описал в рассказе об охотнике Гракхе: ради этой ликвидации, пожалуй, и музыка обретает комический характер. То, что национал-социалисты сделали с миллионами людей, – выбраковка еще живых как уже мертвых, последующее массовое производство смерти и ее удешевление – заранее бросило тень на тех, у кого трупы вызывают смех. Решающее значение имеет включение биологического разрушения в сознательную общественную волю. Лишь то человечество, которому смерть стала так же безразлична, как и его члены, человечество, которое умерло для себя самого, может административно обречь на смерть неисчислимое количество людей. Молитва Рильке об индивидуальной смерти{358} – это жалкий обман, имеющий целью скрыть, что люди теперь всего-навсего подыхают.


Перейти на страницу:

Похожие книги

Иисус Неизвестный
Иисус Неизвестный

Дмитрий Мережковский вошел в литературу как поэт и переводчик, пробовал себя как критик и драматург, огромную популярность снискали его трилогия «Христос и Антихрист», исследования «Лев Толстой и Достоевский» и «Гоголь и черт» (1906). Но всю жизнь он находился в поисках той окончательной формы, в которую можно было бы облечь собственные философские идеи. Мережковский был убежден, что Евангелие не было правильно прочитано и Иисус не был понят, что за Ветхим и Новым Заветом человечество ждет Третий Завет, Царство Духа. Он искал в мировой и русской истории, творчестве русских писателей подтверждение тому, что это новое Царство грядет, что будущее подает нынешнему свои знаки о будущем Конце и преображении. И если взглянуть на творческий путь писателя, видно, что он весь устремлен к книге «Иисус Неизвестный», должен был ею завершиться, стать той вершиной, к которой он шел долго и упорно.

Дмитрий Сергеевич Мережковский

Философия / Религия, религиозная литература / Религия / Эзотерика / Образование и наука